– Смолол, смолол… Слезай, напой лошадку, погостюй.
Лошадь пьет, задумчиво роняя чистые капли. Иволга недалеко в лесу, как на флейте, выделывает хитрую фиоритуру.
– Ну, что же, распрягу. Пущай Рыжик отдохнет, да и я истомилась, парко.
Он глядит на черный загар исхудавших, втянувшихся щек, на потемневшие, сделавшиеся большими от синевы вокруг глаза.
– Подалась ты, касатка.
– Заездили, проклятые, вот до чего, мочи нету!.. Ни днем, ни ночью спокою не знаешь… Хочь бы кормили как следует, – все впроголодь… Эту неделю на косовице чисто руки отвалились. А воротишься домой, стряпать на всю артель…
Но голос у нее по-прежнему звонкий и веселый и живые глаза на рябом исхудалом лице, как будто она рассказывает не о непосильном, изнуряющем труде, а о чем-то веселом и радостном.
Старик вытаскивает и ставит позеленевший самовар. Самовар ставится раза три, четыре в год, по самым торжественным случаям.
Они сидят под старой ветлой. Гостеприимно и ласково шумит труба. Чуть шевелятся солнечные пятна. Гостья пьет девятую чашку, вытирает льющийся по раскрасневшемуся лицу пот, опрокидывает вверх дном и кладет сверху огрызок сахару. Но старик неотступно упрашивает, и она снова наливает, и снова льется пот по красному распаренному лицу.
– Так-тося, касатка, скажем, у иных-протчих плотины рвет, а то и мельницы сносит, а у меня стоит, как у Христа за пазухой. Бежит себе вода по желобку тихим манером, хочь тебе весна, хочь лето, хочь зима, все одно, потому вода родниковая, одинаково не боится там суши али морозов. Ну, в год мало-мало, бедно-бедно, а мер сто заработает, а то и полтораста, вот как перед господом. Что ж мне: сыт, одет, обут.
– Да, это действительно очень даже хорошо, ежели она рвать не может, потому и плотины у вас нет никакой, – и она громко откусывает сахар, – ну, только скучно у вас тут, песок да лес и боле ничего, человека не увидишь.
– Как скучно? По какому случаю скука? – Старик заволновался и высоко поднял седые изломанные брови. – Какая скука, ежели при деньгах… С деньгами, милая, не скучно, с деньгами, милая, везде весело. И помольщики завсегда бывают, – не тот, так другой приедет. Приедут и все расскажут и про деревню, а то и в городу, как дела идут, все тебе выложат, как на ладонке.
– У моего дяденьки на речке мельница стояла, так энто!..
– Скучно!.. Нет, вот скучно, как брюхо пустое, скучно, как живот подведет с голодухи… Вот погляжу я, ни в тебе, ни на тебе, ноги все полопались…
– А то не полопаются! Аж кровь… И по отаве, и по лесу, и по грязи – все босиком.
– Какой такой есть человек, ежели у него за душой ломаного гроша нет. А? А много ли ты заработаешь батрачкой… И век свой нищенкой проживешь… Не правда, что ль?.. Кто тебя замуж возьмет…
С ней в первый раз так говорили. Тихая ласковость солнечного дня и узорно-кружевные, тихо шевелящиеся по песку и траве тени, покойная задумчивость, и смутный звон воды, и участливые дедовы слова – все ласково заглядывало в душу.
Она вздохнула, широко вытерла потное лицо и в последний раз решительно опрокинула чашку.
– Спасибо, дедушка.
И вдруг засмеялась:
– Эй, живи, не робей, хлеба нет, до звезды говей, рубашка черна, вывороти, носи!.. Ну, прощай, дедушка, надо ехать, и так заругают. Сбрешу, скажу, не успел смолоть, так дожидалась.
И когда она по-мужски уперлась ногой в хомут, заматывая супонь, дед подошел и, придерживаясь рукой за дугу, проговорил:
– А?.. Что я скажу тебе!.. Девка ты добрая, покорливая, выходи ты за меня замуж.
Стало тихо. Звенела вода. Два светлые, два огромные глаза глядели на него.
– Ты подумай, – торопливо и волнуясь, старался дед, – ты подумай, что ты есть? А?.. А сколько моего веку осталось, а?.. С твое уж не жить мне, а помру – все твое, мельница вся, вот как есть, духовное сделаю, будешь барыня, помещица…
А она все глядела на него круглыми глазами и вдруг расхохоталась звонко и подмывающе.
И все время, пока скрипели колеса, слышно было, как кто-то покатывался со смеху в лесу, пока смолкло. Потом далеко, далеко из-за деревьев, из-за ветвей, из-за листвы долетела песня. Пел одинокий женский голос то грустно и смутно, то задорно и весело. И когда терялся в лесной гуще, снова звенела вода, снова задумчиво-ленивая тишина, снова безмолвно-звучащие краски цветов, листьев, колеблющихся насекомых, и опять доплывает смутный, ослабленный одинокий и зовущий голос женщины.
Целый день слонялся дед и тер лысину,
– А?.. Скажи на милость!..
IV
Каждый раз, когда она приезжала с пшеницей или за мукой, были одни и те же речи: «Дура, своего счастья не видишь… мельница не грошик, каждый день зарабатывает, каждый день кормит… все – твое… моего веку недолго хватит, год, два, а там сама себе госпожа, упустишь – будешь локти кусать…»
Она смеялась или сердилась, потом перестала смеяться и слушала. А раз сказала:
– Ин быть по-твоему. Что уж… пойду за тебя… Только духовное перед венцом беспременно сделай…
Но когда был мужем, заломила руки, стиснула зубы и с отвращением закрыла глаза.
– Гнилой… землей от тебя воняет, – злобно блестя глазами, бросала она.
– Ну-к что ж… Глаза-то у тебя не на затылке были, как сватался…
Она целиком ушла в хозяйство, жадно отдаваясь прелести новизны иметь свое, распоряжаться своим. Завела птицу, купила двух поросят. Подняла страшный бунт с дедом, чтоб перекрыл мельницу. И как тот ни отбивался, а вынужден был покрыть новой соломой, и мельница кокетливо и весело желтела на солнце новой крышей.
Мельница вдруг раздвинулась до огромных размеров, и тихо ворочалось колесо, и стояла она одна, заслонив чернотой своего силуэта лес, пески, прошлую жизнь.
Утром, когда открывала глаза и из росистого леса неслись наперебой тысячи птичьих голосов, первое, что бросалось, это – новая, отливающая на солнце крыша. И когда засыпала, последними смутно расплывающимися очертаниями темно тонуло медленное колесо.
Переменилось у деда.
Лениво-дремотная тишина заполнилась новыми, суетливо-молодыми хозяйственными звуками. Клокотали куры, визжали подрастающие поросята, звонко ругалась молодайка с помольщиками.
Она целиком была поглощена налаживающимся хозяйством, боясь упустить лишний день, лишнюю минуту. И дни, суетливые, полные заботы, шли одинаковые, похожие друг на друга, так же медленно и неотвратимо, как неотвратимо медленно ворочалось старое колесо.
V
Заскучал поредевший лес, и далеко сквозят облетевшие деревья. Все полиняло, потемнело, точно пришел кто-то одинокий в темную, скучную, покрапывающую ночь, стер яркие краски и звуки, и с тех пор ждет чего-то холодное, неприветливо-прислушивающееся молчание.
Дни короткие, и хозяйка, торопливо мелькая спицами, все время сидит у окна и вяжет чулки на зиму. А в окно тупо глядит темный силуэт мельницы.
Нескончаемо сбегают со сверкающих спиц проворные петли, нескончаемо теряясь, бегут мысли, и тихонько, как монотонное журчание, льется грустная песня, поющая не о том, о чем говорят слова…
– Ой, да-а-а де-е-вонь-ка-а… де-е-вонь-ка-а!.. – выговаривают губы.
«…а на правой на рученьке родимое да пятнышко… – поет сердце, – родимое да пятнышко… а волосики светлые, как лен-ленок, и назовет его поп-батюшка Ванюшкой…»
– …отда-а-а-ва-а-ли дев-ку-у за неми-и-ла-а дру-уж-ка-а…
«…и протянет Ванюшечка рученьки к мамушке… обовьет его мамушка…»
– …за неми-и-л-а дру-жка-а да за ст-а-ра де-е-да-а…
«…мамунюшка!.. батюнюшка!.. засмеется мамунюшка, засмеется батюнюшка, батюнюшка, кудрявый муж-муженек…»
И звенят слезы, и блестят счастливые глаза, а за стеной ходит дед и резонится с помольщиком:
– Я те сказывал, к субботе, к субботе бы и приезжал… Ежели воды ее нету, ну нету, могу я ее родить?..
А за окном бьется тоской и жалобой, тихой, звенящей слезами мечтой о счастье, о кудрявом молодом муже, о мальчике Ванюше, протягивающем пухлые ручонки, о крохотной дочке, в косу которой вплетает красную ленту, и бегут слова песни, и бегут с тонко сверкающих, как вода, спиц торопливые петли.
Зимою, когда серебрился лес и искрились пески, по ночам приходили волки и выли жалобно и подолгу. Тихонько журчала вода под тонкой ледяной корочкой. А иногда начинал падать снег большими тяжелыми хлопьями и кружился, и ветер выл в трубе и под окнами. Тогда рано ложились, и ни о чем не хотелось думать и мечтать…
Но вместе с весной опять приходила тоска по милом, кудрявом, далеком, незнаемом, по Ванюше, по маленькой девочке с красной лентой в косичке.
VI
Короток и чуток стариковский сон.
Проснется, послушает: тихо дышит молодая жена, тихо дышит лесная глушь. Опять заснет, и опять кто-то: «Старик, а старик!..» Снова подымется, выйдет: звенит вода, молчат деревья, кто-то ворочается черно, неуклюже, огромным клубком.