Медленно, день за днем, морщина за морщиной, седой волос за седым и… старость, нет молодости, нет счастья, ласки, нет детского крика…
– О-о-о-о!..
Она выла, била посуду, бросала в деда горшки. Потом притихла и глядела на него не сморгнув.
– Али ошалела?
Не моргнув бровью, не шевельнув мускулом, глядела она. А он ходил, добрый, старый, с трясущейся головой, как ходят люди, стоящие одной ногой в могиле. Но ведь он такой, сколько она его помнит,
Это было трудно, это было сначала мучительно трудно и страшно. У нее тряслись руки, рассыпалось и ничего не выходило.
Но когда в первый раз дед выпил, ничего не замечая, она было бросилась к нему с остановившимися от ужаса глазами и, дергая, заплетающимся языком шептала:
– Выплюнь, выплюнь…
Потом привыкла и аккуратно подсыпала каждый день.
Старик хирел, еле таскал ноги, но скрипел, как старое дерево, и тянулось время.
Умер он неожиданно.
X
Когда на вечерней заре порозовели пески, хозяйка стала звать мужа вечерять.
– Старик, а старик?
Голос ее глотало тяжелое, спокойное молчание. Даже в лесу с отдаленно багровевшими верхушками не отзывалось обычное эхо:
– Ста-арик!
Звенит вода…
Хозяйка заглянула в амбары, в избу, выпустила наседку с цыплятами, подперла дверь, чтобы не лезли свиньи, и прошла к бугру, – старик лежал спиной кверху, уткнувшись седой бородой и запустив старческие костлявые пальцы в золотистый рассыпчатый песок.
Заголосила во весь голос, и причитания крикливо бились над мертвецом, но уже в нескольких шагах над тяжелыми, неподвижно-мертвыми песками стояло молчание.
– Да на кого ты меня спокидаешь!.. Да родименький ты мой!.. Да кормилец ты мой ненаглядный… Да куда же я теперь, сиротинушка!..
И над лежавшим, с видневшейся из-под шеи седой бородой и голым похолодевшим черепом, склонялась и припадала женщина, с выбивавшимися седыми косичками, с обрюзглым, в морщинах и слезах лицом, охваченная тоской и жалостью к человеку, с которым сжилась и привыкла.
XI
Казалось, ничто не изменилось. Медлительно-задумчиво, занятое только своим, ворочалось черное мокрое колесо, с тонким журчанием звеняще сливалась вода, и мертво, ничего не обещая, глядела мельница, нахохлившись почернелой соломой.
Когда старуха вернулась с годовой заупокойной панихиды, села на набившийся у стены песок и всплакнула. Но плакала не о старике, а вдруг вспомнила, как скучно, незаметно прошла жизнь, скоро и ей помирать, и радости она не видала. Да и к старику в конце концов привыкла, и было теперь пусто и одиноко в поредевшем сухостойном лесу.
Мельница по-прежнему глядела на нее слепо, тяжело, не спуская мертвого глаза. А жить надо, надо вставать утром, возиться, кормить птицу, засыпать в жернов, резониться с помольщиками.
Искала арендатора, но никто не шел в глушь, да и ее уже не тянуло в Шевырино, на ярмарку, в балаган на представление. Хороводы там водили девки, которых она не знала и которые еще не родились, когда она сама была девкой.
Наняла работника.
Он пришел, угрюмый, в плохой одеже и глядел исподлобья. Спал в амбаре над день и ночь жужжащим жерновом, а когда пришла осень, перебрался в теплые сени избы. Хозяйка держала его в строгости, и он работал не покладаючи рук, сумрачный, молчаливый, никогда не подымающий глаз.
Только раз поднял глаза и сказал:
– Хозяйка, давай расчет.
– А что?
– Пойду я.
– Да куда ж ты пойдешь?
– Пойду, надоть места поискать, может, в городу… может, заработаю да в деревню, – и, отвернувшись, глядел на заворачивавшую в лес корявую дорогу.
– Ванюша, – проговорила хозяйка, и в голосе ее дрогнула нежность; прежде она всегда кричала на него: «Ванька», – Ванюшка, куда же ты уходишь, али плохо у меня?
– Плохо не плохо, а уйду.
– А ты останься, я те жалованья набавлю.
– Надоело.
Ночью она к нему пришла, но он ругался скверно и цинично и прогнал.
– Сволочь… старая коряга… Пойди ты к…
А она кормила его сладко, одела, заботилась. Всегда у него была водка, и он куражился над старухой. Потом остепенился, стал с ней жить, но она не отдала мельницы по запродажной, как обещала, а только сделала на него духовное.
Он сразу почувствовал себя хозяином, и черное, мрачное колесо запестрело, мелькая свежетесаными заплатами. И снова весело и обновленно глядела крыша золотистой, ровно подстриженной соломой.
XII
Из-за ветел, сквозь листву и кусты шиповника неслись ухарские пьяные вскрики, звон, хохот и песни.
– Гой… Вью!.. Жги!.. Говори!..
Несся тяжелый топот кованых сапог и крикливые бабьи взвизги, и странно и нестройно вязалось пьяное веселье с узорчато-колышущимися по траве задумчивыми пятнами, с шепотом чуть колеблющего верхушками леса.
Но когда тишина на минуту перехватывала пьяный гам, слышно было, как звенела вода, и мутно, не спуская тяжелого взгляда, смотрела мельница, и медленно ворочалось колесо.
Снова вскрики, смех, шуточная брань, заплетающиеся песни, тяжело и неровно выбиваемый топот гасили тишину, звенящие краски и нагло, растрепанно и пьяно царили среди задумчивости лесного покоя.
С узенькими сияющими щелочками, с потным, счастливо-красным, неудержимо разъезжающимся лицом, с выбившимися из-под повойника седыми косичками, хозяйка, сидя перед разостланной под вербой скатертью с закусками и держа сверкающую колеблющейся водкой рюмку, выводила пронзительно-высоким, как надрывающаяся от визгу свинья, голосом:
И пи-ить бу-дем
И гу-улять бу-дем..
– …И гу-улять бу-дем!.. – глухо, точно из-под земли, безнадежно крутя потной, растрепанной, пьяной головой, поддавал сосед.
…а сме-ерть при-дет,
По-ми-рать бу-удем!.. –
поддерживает хозяин сосредоточенно и злобно, утаптывая не попадающими куда нужно ногами землю.
– …Уже до такой степени приставал… до такой степени приставал… – чечоткой трещит, покачивая головой, краснощекая, с наивно-хитрыми бабьими глазами, молодуха. – А я что ж… Я – ничего, я – не гордая… Они эти, которые городские-то, что они!.. Подкрасится, подбелится, еще туда-сюда, а раздень ее, на ней нет ничего…
– Бу-удем!.. – доносится из лесу.
– …бу-удем!.. – заколачивает тяжело хозяин.
– Угощайтесь, миленькие, угощайтесь, то-то весело, то-то хорошо!.. Милости просим, кушайте… На наш век хватит, дом – полная чаша, мельница-то бесперечь день и ночь работает… Хватит ведь, Ванюшенька, соколик ты мой ясный?
– Оччень даже… по-мми-рать бу-удем… – болезненно перекосив рот, с трудом справляется с языком. – Как сдохнешь, старая, перво-наперво сапоги себе юхтовые… А? Кто говорит?.. Потому на меня работает… на хозяина… Работника найму… Хозяин, и больше ничего…
Когда сквозь проходящий угар похмелья снова близко встал лес, мельница, повседневная работа, хозяйка, хмуро и подозрительно озираясь, бросала на ходу:
– Али соскучился по крале по своей? Думаешь, ничего не вижу? Все вижу, изломай тебя!
– Да ты что, с ума спятила…
– Все вижу.
– Тю!.. В лесу живем, как волки, голоса человеческого не слыхать…
– Не слыхать, а что ты все ходишь да оглядаешься?
– Тьфу ты, будь ты проклята!.. От старости ей уже представляться стало… Что ты меня мучаешь!
Что-то, чего не было прежде, пришло и стало. Подозрительное и неуловимое, оно таилось за деревьями, на мельнице, чудилось в хате, на поляне, в звуке голоса, в самых незначительных словах и выражениях.
И хозяйка говорила, когда садилась обедать;
– Дай-ка мне твой кусок.
– Да я тебе отрезал.
– Ну-к что же, на, возьми мой.
Если парень долго завозится около мельницы или в разговорах с помольщиками, никогда она первая не начинала есть или пить чай.
– Ванюша, ешь, что ли, стынет,
– Зараз, ешь сама.
– Да что я… Ешь ты.
Завязывалась ругань, и по лесу метался визгливый бабий голос, переплетаясь с грубой бранью работника.
По ночам к ней приходил дед. Придет незаметно и беззвучно станет возле в темноте, белея спокойным лицом и бородой. А иногда лежит ничком, уткнувшись бородою и цепко запустив скрюченные пальцы в золотистый песок.
Ей не было страшно, потому что в его фигуре, в его лице не было укора. Совесть ее давно зажила, и он не будил ее.
Но в этом спокойствии, в этой невозмутимости ничего не подозревающего лица стояло: «И с тобой то же!..»
Со стоном скрипела зубами во сне, просыпалась на заре, вся облитая холодным потом, и глядела, не спуская глаз, глядела с ненавистью на здоровое, молодое, крепкое лицо парня, который громко храпел, откинув сильную руку и раскрыв рот.