И она подымалась, как кошка, с зелеными, по-кошачьи блестевшими глазами и с кошачьими, осторожно-мягкими ухватками, не спуская глаз со спящего, кралась в угол и лапала под лавкою руками. Ей с дрожью, мучительно хотелось поднять и опустить остро сверкающий топор поперек этого чернеющего рта.
Он просыпался и с недоумением смотрел на ее дико впившиеся в него глаза.
– Что воззрилась? Али золотой сделался?
– Задушу своими руками… кишки выпущу… Знаю, что замыслил, давно заприметила…
День наполнялся криками, бранью, угрозами, ревнивыми попреками. Он бил ее беспощадно, с той особенной жестокой сладострастностью, с какой бьют только женщин.
Избитая, изуродованная, она лежала по целым неделям, но как только подымалась, только в состоянии была шевелить опухшими губами, злобно шипела:
– Приготовился уж… С кралей своей… Небось тут же дожидается… Хлебни, хлебни каши-то спервоначалу… Небось успел подсыпать…
Чем больше он ее бил, тем злее, въедливее впивалась она, как клещ, в его душу тысячами подозрений, попреков, жалоб.
По-прежнему светило солнце, колебались золотые пятна, желтели пески, звенела вода, пели певучую музыку яркие краски дня, но, все заслоняя и погашая, стоял удушливый туман, и люди задыхались.
XIII
Иван надел свои опорки, надел мытую рубаху, кафтан и стал туго подпоясываться. Вошла хозяйка и заголосила:
– Ах ты босяк! Ах ты паскуда, опять к своей крал… – и осеклась.
Что-то спокойное, полное внутреннего мира лежало на его лице, с которого сбежала жестокость и озлобление последних годов.
– Ты куда же, Иванушка? – проговорила хозяйка, чувствуя, как щемяще-тоскливо упало сердце.
Иван затянул пояс, поддел конец, взял суму и шапку, повернулся к образу и стал креститься и низко кланяться.
– Прощай, хозяюшка, не поминай лихом. Пойду. Не жить нам. Вишь, как мы обижаем друг дружку.
Он низко поклонился ей, вскинул сумку на плечо и вышел.
Она кинулась, хватаясь за рукава, висла, тащилась за ним, рыдая:
– Да на кого же ты меня, сиротинушку, спокидаешь!.. Да касатик ты мой ненаглядный – али я тебе опостылела?.. Али не угодила чем?.. Ванюшечка, вернись, все – твое, ведь мне росинки маковой не надо…
– Нет, матка, не жить нам.
Он выпростал руку и пошел.
Она выскочила наперед и, вся трясясь, с передергивающимся судорогой лицом, брызжа слюной, кричала срывающимся от злобы голосом:
– Так издыхай, бродяга бездомный, издыхай с голоду посередь дороги, и чтобы тебе все православные плевали в паскудную морду… чтобы ты над плетнями с голоду опух, нищая калека!.. – И, захлебываясь от дрожащего нетерпеливого желания скорее выговориться, прокричала: – Завещание порву… издыхай!
Он приостановился, обернулся к мельнице и злобно плюнул:
– Чтобы она провалилась тебе, окаянная!.. Душу всю вымотала.
На завороте уходившей в лес корявой дороги опять нагнала, повисла на шее и беззвучно билась в рыданиях:
– Ванюшечка, ведь радости не знала на свете и росинки. Сам знаешь, молодость со старым провела, деток не было… Теперь ты у меня один…
Ему стало жаль этой женщины. Он остановился.
– Воротись, слова поперек не скажу…
Освободился и быстро пошел по дороге, и долго было видно в умирающем, далеко сквозившем лесу, как твердо и упрямо шел человек, не оглядываясь, и долго видно было, как билась головой женщина о рассыпчатый, нежно сквозивший в траве песок. Темная мельница равнодушно и мертво глядела на обоих; медленно ворочалось колесо.
XIV
Тоскливо, одиноко потянулись для хозяйки дни, месяцы. Свет не мил. Куда бы ни пошла, что б ни делала, все напоминало об Иване.
Много передумала и во всем себя винила. Если б воротился, по-иному пошла бы жизнь, ласковая, тихая, сердечная.
С тоской глядела, как все глубже и глубже шли в лес пески, неумолимо, как старость.
Тайная надежда, что вернется, неугасимо жила в сердце и пугала ужасом несбыточности.
Мельница, лес, – уже и не запомнит старуха, в который это раз, – побелели снегом. Не вставали на дыбы прихваченные морозом пески и недвижимо дожидались тепла и сухих ветров.
Когда вьюги улеглись и снег, нагибая ветви, лежал тяжелыми пластами, а холодная зимняя луна еще не всходила, кто-то стукнул в окно.
– А?
Может быть, лопнуло от мороза бревно или свалился с крыши мерзлый ком.
Она прижала лицо к морозному стеклу, загораживаясь рукой от света. Сквозь белесую муть траурно проступал силуэт мельницы. Когда присмотрелась, не то маячила, темнея, фигура человека, не то дерево ложилось на окно тенью.
Сердце забилось смутным предчувствием, и она тревожно спросила?
– Да кто там?
– Пусти.
Придерживая, боязливо приоткрыла дверь, и, внося клубы морозного пара, шагнул иззябший человек в лохмотьях, с угрюмым, исхудалым, измученным лицом,
– Ванюша!
Так и кинулась. То плакала, то смеялась, а он угрюмо глядел в пол между коленами.
– Мельница-то как стояла, так и стоит.
– Как же, Ванюшечка: на нас, родименький, на нас с тобой работает… Теперь заживем с тобой…
– Не спалил никто, добрый человек.
– Что ты, что ты, Ванюшка, что ты… Кормилица она наша. Хозяева ведь мы с тобой.
За дымящимся самоваром в уютной теплой горнице рассказывал обычную рабочую бродяжью повесть. Работал как вол, чтобы скопить, уехать в деревню, обзавестись семьей, хозяйством, но в промежутках между работой, когда слонялся по экономиям, предлагал руки, все проедал.
– Во! – он поднял руку – пальца не было, – оторвало на машине, три недели провалялся.
Озлобленно глядели измученные глаза.
Первые дни хозяйка не знала, чем накормить, куда посадить гостя, и, не отрываясь, глядела ему в глаза.
А по ночам опять стал приходить старик. Неподвижно лежал ничком, и мерещилась, белея, борода, как белесая муть в окнах. Во всей доброй старческой фигуре не было и намека на укор, и было столько добродушия, было столько детской доверчивости, что она вся тряслась, когда просыпалась, и пытливо глядела в глаза сожителю.
– Кабы заглянуть тебе в душу… Что у тебя там, – с тоскою говорила она и с злобно-перекошенным лицом, вся трясясь, шипела: – Семейство свое захотел завесть… Я не нужна стала, одна мельница нужна, доходы, а меня можно спровадить… У-у, злодей!.. У-у, убивец!.. Чтобы ты издох… Выгоню, издохнешь под тыном…
И снова попреки, не засыпающие подозрения, снова душу раздирающие крики избиваемой женщины, и все один и тот же, ничего не говорящий мертвый взгляд вещей. И под этим тупым и тяжелым взором, полным мертвой власти, люди были маленькие и ничтожные.
Проходили дни, недели, месяцы, годы, создавая страшную привычку жизни.
Снова ход времени чувствовался лишь по тому, что то там, то тут зеленое развесистое, когда-то шептавшееся живыми листьями дерево теперь стояло неподвижное, мертво подымая к небу сухие, ломкие ветви. Да пески ровно, неотразимо, спокойно расселялись в лесу.
В редкие минуты, когда хозяйка уезжала по делам, звенела вода, в лесу турлыкали по сухим ветвям горлицы и ворковали дикие голуби, Иван выходил на песчаный бугор, садился, брал в руки голову и думал.
Думал, что он будто на большой дороге, в палящий зной ходит по экономиям, и нет наемки, и нет росинки в пересохшем рту. Забыл и думать о хозяйстве, о семье. И будто кругом ничего нет, стоит только мельница, черная, насупленная. И будто пухнет она. Уже с ворота сделались двери, выше дерева мелькает огромное колесо, и под самые под серые облака поднялась рассевшаяся крыша. И куда ни глянет, везде чернеет мельница.
Глядь…
Он открывает глаза, встряхивает головой, – светит солнце, звенит вода, позади сквозь деревья чернеет мельница.
– Ишь ты, задремал. Пойти поглядеть засыпку.
Подымается и идет работать.
Ворочается хозяйка, – и опять лес, и звенящая вода, и воркующие голуби заслоняются криками, бранью, визгливой злобой.
XV
Задумался Иван. Мало стал есть, слова от него не добьешься, перестал бить хозяйку. Главное – перестал бить, и это больше всего ее тревожило. По целым ночам не спала, держала всегда хлеб и припасы под замком и зорко следила, чтобы не подсыпал чего за обедом.
– Ну, чего молчишь? Чего молчишь, кровопивец!..
Ранним утром, когда никого не было из помольщиков на мельнице, Иван пошел в амбар, порылся, что-то взял и, суровый и угрюмый, подошел вплотную.
– Пойдем.
– Это еще куда?.. Да чтоб ты сдох, чтоб тебя лихоманка затрясла, холера скрючила… чтоб ты!..
Он сбил кулаком, схватил за косу и поволок.
Старуха судорожно хваталась за ветки, за кусты, за траву, за песок, и стоял рев, как будто резали скотину.
Но когда мельница осталась позади и кругом безучастно обступил лес, молча и равнодушно глотая в ветвях полные предсмертного ужаса крики, старуха поднялась на ноги и проговорила, трясясь как лист: