Мечта мечте рознь. Не всегда по мечте живется. Жизнь с мечтой борется. (Не забегай вперед!). И мечта — с жизнью! (Чтобы жизнь еще лучше стала!). Не из мечты ли выкатилась изумрудной чистоты слеза Зуева? И если заглянули бы в Лешкину душу, может, открыли бы еще не одну грань его человеческой сущности? Может, тогда и для себя что-то важное открыли, в самих себе?
Фотография. Обыкновенный портрет на доске Почета. И в то же время не совсем обыкновенный. Странно, фотоаппарат иногда может остановить такое «прекрасное» мгновение в облике человека, подметить такое выражение лица, чего не всегда можно увидеть в жизни. Фотография заглядывает вглубь, анализирует, открывает мелькнувшее в суете и скоростях самое важное. Так и мне помогала фотография, сделанная, можно сказать, случайно. Зуев не позировал, а я не искал «фотогеничности», лишь бы успеть поймать лицо Зуева в объектив и нажать на спусковую кнопку.
Познанию нет конца. Но истина приходит позже. Она в оттенках, линиях, штрихах. У нее есть и ствол, и разветвления, и корни! Она требует очень тонкого, нежного и бережного проникновения в глубины человеческой души.
Я глядел на портрет Алексея Степановича Зуева, «схваченный» мною в осеннюю пасмурную пору на станции Карламан, на путях, в разгар работы. Закрученные дождевые тучи и озабоченный взгляд сильного рабочего человека.
8Различны они с Алексеем Степановичем, можно сказать, как небо и земля. Екатерина Павловна кажется тихой, неприметной. Среди людей порой не заметишь, мелькнет, как тень. Улыбается, наклонив голову, исподлобья, словно боязливо и смущенно. Словно стыдясь самой себя. Да и росточком невеличка. Зуев-то при своем среднем росте рядом с нею высоким кажется. Лицо у нее «деревенское», в морщинах, не знавшее, видать, разных модных кремов и помад. Ветром иссечено. Трудом окрашено.
И руки необычны. Зуевским под стать. Длинные, грубые, затвердевшие. Руки ее — это, можно сказать, и лицо, и душа ее.
Когда я увидел тонкую вязь на шторах, на полотенцах, на подушках, то не поверил, что это сотворено ее руками.
Екатерина Павловна показывает рукоделие и говорит, стыдливо улыбаясь: не каждый замечает, ну штора и штора, а сколько тут ниточек, гляньте. И у каждой свой рисуночек, свой завиток, своя тропка. А рядом другая ниточка, как вторит ей, вторым голосом мелодию тянет, а вместе песню поют. А цвет, гляньте. Надо, чтоб цвет не спорил, а ладил друг с другом, а то песни не получится, фальшивить будут обе певуньи, а это куда годится, гляньте, вот цветок, бутон розы, а что тут творится, сколько ниточек и красок переплелось, сама не знаю, как вышло, издалека-то все в одно сливается, а если близко, тут вся красота, гляньте… И вдруг смеется, закрываясь рукой: ой, да что я, право, расхвасталась.
А потом приносит полотенце, потом накидки разные… Ну, Алексей Степанович, да ты ведь как в музее живешь, среди искусства-то!
Екатерина Павловна говорит, что от знакомых прохода нет, все просят вышить узорчики на платьях. Не модно сейчас стало, — а про-о-с-ю-ю-т. Платье-то купленное и сшито хорошо, и материал добротный, а вот чего-то в нем не хватает, и всего-то узорчик крохотный под воротом или на рукавах, а глянь, заиграет все, и человек другой в платье-то вроде, а вот немодно, прошла мода-то. А жаль ведь.
И вдруг живее заговорила Екатерина Павловна и голову выше подняла и улыбаться стала веселее, открытее.
На путях Екатерина Павловна с 1946 года. Девчушкой пришла. Тогда — что. Из войны все вышли. Из деревень разоренных. Помню, говорит, в лаптях пришли на работу устраиваться. А что? Тогда — так. И принимали. И вот что я скажу, голод был, а мы без патефона на работу не приходили. Патефон заводили прямо на путях. Сами работаем, пластинка крутится. Голодные, а весело. Поезд идет, скорей подхватишь патефон и в сторону, а прошел — снова на шпалы его и заводишь. Падали от усталости. Скажут, какое веселье, когда есть нечего было. А вот без музыки, без песен не могли. Не знали, что такое работать «в тишине», словно отгородившись друг от друга. Весело работали. В веселье да в песнях и силу брали.
Смеется Екатерина Павловна: дураки были, да? У нас бригада комсомольско-молодежная была, пять лет на Омской железной дороге в ней работала. Там и начинала. Старые пути снимали, новые клали. Соревновались тоже, а как же!
В «окно» работали. Дадут «окно», тут уж… пошли, тут уж не до патефона, а все равно весело. Хотелось друг перед другом выказаться — молодые же, рвали себя. В один день дали сто пятьдесят метров. Мало. План не выполнили. Начальник пришел, ругается. Молчим. Во второй поднажали. Дали триста. Начальник снова ругается. Заставил в воскресенье работать, тогда суббот-то как выходных не было. Дали в воскресенье опять сто пятьдесят. А потом, да что мы, девчата, на самом-то деле. И дошли до двух аж километров. Вот тогда и выходные стали давать. Один раз, перед сдачей, — четыре километра дали, в выходной день «окно» выбрали и решили себя испытать. Рекорд установили, вот мы какие, бабы-то, говорим, что утерли нос мужикам.
А потом в пустыне работали, в Туркмении, в Чарджоу, станция Татарская. Воду поездом возили, в цистернах, как бензин сейчас возят. Зимой и то жара. В майках, тапочках работали. Однажды не рассчитали, снег повалил, похолодало, сразу из лета да зима… А мы в майках приехали. Какая работа, костры давай жечь, да вокруг них «приплясывать». Буран пошел… Три дня зима бушевала. Рабочие многие простыли, болели. А потом песок навалился, ветер с песком как налетит, и откуда только берется, а мы на обед расположились. Ну, все и завалило песком, и в мисках песок, и в хлебе, на зубах песок, и в глазах, и в голове — голодные остались. И там без песен не ходили.
— Я помню, как пришла на работу устраиваться. Не берут. Куда такую тощую на пути? Уговорила начальника. Не знала, что бригада по ночам работала вдобавок… На выгрузке угля. Меня не будили, вот и не знала. Жалели… А днем нам обеды привозили на пути. Идет мастер (Кирилл Сергеевич звали его) сердитый, кричит:
— Кто ночью не работает, тому не давать обед!
Я-то не работала. Ну, отошла от бачков подальше, села под откос, сижу. Кринка молока была у меня. Закопала ее в землю, чтобы не прокисло молоко. Не стала пить и молоко, раз нельзя. Мастер идет, увидел меня:
— Что ты здесь сидишь?
— Так, здесь хочу сидеть.
— Зачем?
Молчу. Ну, он давай ругать, я плачу. Девчата спохватились — где Катька, прибежали. Говорю:
— Сказали же, что кто ночью не работает, тот не ест…
Ох, ругал он меня, ругал, а видно, жалко было малолетку. По том говорит:
— Иди, бери чашку, пусть нальют супа.
Тетя Нюра Захарова идет, вместе еще в Омске работали, стыдно почему-то стало мне. Увидела ее, говорю:
— Нет, не пойду!
Стыдно.
И она давай уговаривать. Тут еще начальник колонны подошел, Александр Александрович Мартыненко, и он давай ругать. Не ругает, а шьет, шьет и шьет:
— Тебя надо снова в детдом отправить, а мы тебя на работу устроили, мы тебя…
На «железках» я уже не первый год, а как дитя малое. Реву. Стыдно-то, хоть убегай! Народ собрался. Вся бригада поднялась.
Вот какое время-то было. Не то, что сейчас, никакой заботы о куске хлеба.
Потом с Лешкой познакомилась. Сын родился. Восемь месяцев стало ему, на работу опять пошла. Худущая, одни кости. Я и сейчас не больно, а тогда вообще… Матерью стала, а все за малолетку принимают.
Как раз переехали на другую дорогу. Начальник посмотрел на меня, говорит:
— Тут подбойки надо тягать, а они тебя будут тягать, не возьмем!
Подбойки, говорит, сейчас двадцать кило весят, а тогда тридцать два. Да и ручки сейчас-то резиновые, а тогда деревянные, сильно пальцы набивали. Да и шпалы вручную шили, постучишь день молотком-то… Не берет меня начальник и все тут! Я реветь! Туда, сюда. Ладно, говорит, испытаем тебя, сама через неделю уйдешь, но смотри. Я предупредил!
Направили меня в бригаду. К пожилой женщине поставили, вроде как ученицей. А она, прямо при мне, ругается:
— Опять новенькую мне суете, ладно бы еще здоровую, а то… Не возьму!
Я за ней хожу, раз поставили, думаю, терпи да работай. Она молчит. Не разговаривает. Взяла я инструмент. Она молчит. Не разговаривает. Мне бы заплакать да убежать от стыда, а я злюсь уже на нее, силу почувствовала в себе. Разделили бригаду на два звена. Соревноваться решили. А какое тут соревнование со мной, думают. Обидно им всем стало. Балластер прошел, рельсы мы расшили старые, новые накинули. Она, моя напарница, молчит. Не разговаривает. Обидно и мне стало. Начали зашивать. Она молоток берет в руки. На меня внимательно смотрит. Что я буду делать, смотрит. Ведь надо тоже молоток брать, раз к ней поставили. А как, думает, я такая, тощая, возьму-то? Ну, взяла я молоток, вскинула и пошла… Бригадир тут объявилась, Шура Шахова, здоровая женщина, богатырь прямо. Встала и стоит. И моя-то наставница тоже стоит, глазам не верит. Даже молоток на землю опустила, не верит и все. А я даю и даю. Украдкой глянула на нее — улыбается…