В первый раз Данилов увидел, каким богатым, красивым, притягательным может быть человек. От этого красивого человека он не мог оторвать глаз. Он тоже хотел быть таким. Он понимал, что для этого нужно многое. Вон она как читает: ни на одном слове не споткнется. Разными голосами представляет разных людей. Смешное в ее чтении особенно смешно, печальное так печально – до слез… Ну так что же? Она старше его, она сильно грамотная, она успела научиться тому, чему он по своим годам еще не успел научиться. Кто она? Такая же простая, как он. Валенки на ней в заплатах, платок такой же, как у его матери. Научилась и вон какая стала, думал он. Он тоже научится и будет таким, как она.
«А сама-то величава, выступает будто пава, – читала она мурлыкающим, певучим голосом. – … А как речь-то говорит, будто реченька журчит… Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». «Ты сама пава, царевна Лебедь, – думал он с восторгом. – Ты реченька, ты звезда моя…»
Фаина раздала комсомольцам книжки и сказала, что они должны быть книгоношами. Данилов ходил по избам и уговаривал людей читать книги. Потом Фаина объявила, что у них будет драматический кружок, и стала репетировать с комсомольцами какую-то пьесу. Пьеса была революционная, из старой жизни, с графами и князьями. Парней в кружке было мало, а девушек много. Девушки не хотели играть мужские роли. Чтобы подать пример, Фаина взяла себе роль старого князя, тирана и душегуба, владельца крепостных душ. Из пакли ей сделали великолепную седую бороду – богу Саваофу впору. В последнюю минуту Фаине обидно стало портить свое лицо этой бородой: она нарисовала себе бородку и усы жженой пробкой. Таким образом, старый князь выглядел гораздо моложе своей собственной дочери, слезливой вдовы, которая хотела уйти в монастырь, и был женственнее и милее всех молоденьких графинь и княжон. Он больше всех понравился публике, ему хлопали и топали, несмотря на все его душегубство…
Успех спектакля был велик. Кружок разросся. Родители, увидев, что около молодой наставницы-комсомолки молодежь ведет себя пристойно, не балует, читает книжки, стали сами посылать к ней детей. Молодежь собиралась у нее по вечерам, покончив с дневными трудами. Только Данилов каждый день с утра думал: под каким бы предлогом забежать в школу. Раза два он являлся даже во время занятий; Фаина строго и резко запретила ему это. А он часа не мог прожить, чтобы ее не видеть. Работать ему стало лень: работа никуда не убежит, а сейчас пойти бы к ней, посмотреть, что она делает, послушать, что она говорит…
Когда она уезжала в волость, он изнывал от тоскливой скуки, считал часы до встречи. Когда видел ее – все кругом озарялось теплом и светом, приобретало новый смысл, прелесть, силу. По-иному звучали песни, значительнее становилось каждое слово. «Ванька влюбился в наставницу», – подшучивали ребята. Он не верил им.
Много они понимают. Просто он ее уважает и хочет быть таким, как она. Влюбился!.. Она невозможная, недосягаемая… Если бы кто-нибудь ему сказал, что она – обыкновенная учительница-комсомолка, каких в стране много, он бы бросился на того человека с кулаками.
Ему пошел восемнадцатый год. Это был рослый, плечистый паренек с сильными руками, на голову выше Фаины. Кожа на его лице была белая, нежная; над губой пробивался светлый пух.
С некоторых пор его стала томить эта сила, которую он ощущал в себе. Как груз, он нес свое тело. Нечаянно задумчивость охватывала его, ее сменяли приступы жеребячьего веселья. Внезапно мать заговорила с ним о женитьбе.
Она сказала, что силы у нее на исходе, жить ей, она чувствует, недолго (ее одолевала женская болезнь, из-за которой у нее после Ивана больше не было детей). Хотелось бы ей привести в дом хорошую невестку: пусть ходит за нею, и покоит ее последние дни, и закроет ей глаза. Такую невестку, на которую она могла бы с легким сердцем оставить дом.
Сейчас, конечно, еще рано Ивану жениться. Года два можно подождать. Но девушку подходящую можно бы и сейчас взять на примету… Неожиданно дерзко он перебил ее, спросил со злой улыбкой:
– Это вы на кого же намекаете?
Он знал на кого: на Дуську Касаткину, мельникову дочь. Его задразнили этой Дуськой, – мол, помирает от любви к нему. На что она ему сдалась? Чего ради он с нею свяжется, через два ли года, через десять ли?
Мать оскорбилась – и тем, что дерзко перебил, и словом «намекаете», которое показалось ей обидным. Она сказала:
– У меня, Ваня, нету, слава богу, такой повадки – намекать. А ты знай, что она из-за тебя двум отказала. Девушка смирная и работница.
Он взял шапку и пошел вон из избы. У матери вырвалось:
– Куда? К наставнице?
И – горько, когда дверь захлопнулась за ним:
– Беда моя!
А его ноги понесли к школе. Зимние сумерки стояли над деревней. Школьные окна почему-то были темны, а обыкновенно уже зажигали лампу в большой классной… Уехала, что ли? Сердце у него оборвалось…
Ребята-комсомольцы шли навстречу. Они сказали, что сегодня не будет ни репетиции, ни чтения: наставница лежит в постели, заболела. Он выслушал их и пошел своей дорогой. К ней. Они покричали что-то ему вслед, он не слушал. У него вздрагивали губы.
Он взошел на крыльцо, затоптанное снегом, прошел по темному коридору мимо полутемных пустых классов и, не стучась, рванул знакомую дверь.
Фаина одетая лежала на кровати лицом к стене и испуганно вскинулась:
– Кто там?
– Я, – ответил он.
– Ваня Данилов? Ты что? Репетиции не будет.
– Я знаю. Я так.
Для чего он шел сюда? Не для того ли, чтобы сказать: «Я не хочу жениться. Мне никого не надо, только тебя. Я хочу быть с тобой. Позволь мне всегда быть с тобой!» И вот он пришел и стоит, как пень, у дверей. И кажется, вели она ему уйти – залился бы горькими слезами…
Может быть, она поняла это. Она сказала:
– Испугалась, как ты вошел. Вздремнула. Сон какой-то видела… – Она сладко потянулась, даже застонала от удовольствия. – Зажги лампу. На столе. А спички на полке. Да сними шапку. Не научишь вас… Деревня.
Он снял шапку и зажег лампу, чувствуя себя косолапым, ничтожным и совершенно неинтересным для нее и все-таки даже не помышляя о том, чтобы уйти.
Фаина села на кровати и стала закалывать на затылке распустившуюся косу. Она накручивала косу на руку, как змею, а гребешки держала в зубах. Руки были обнажены до локтя – круглые, крепкие, уверенные. Ноги были обуты в смешные чулки – в красную и синюю полоску. Из дырки на чулке выглядывал маленький розовый палец.
– Ты что меня рассматриваешь? – спросила она ослабевшим со сна голосом. – Ты для того пришел, чтобы рассматривать меня? Садись, ты мне застишь свет.
Он сел. Она вставила ноги в разношенные валенки и тоже подсела к столу, кутаясь в платок.
– А я ничем не больна, – сказала она задумчиво. – Я, Ваня, сегодня письмо получила, что моя бабушка умерла. И вот, понимаешь, я эту бабушку всего три раза видела и ни капельки не любила, а все-таки расстроилась – и сама не знаю почему. Теперь никакой родни у меня не осталось, только дальние – двоюродные, троюродные… Я их и знать не хочу! Они – лавочники. Знаешь, Ваня, что человек может и не заниматься торговлей, а все равно быть лавочником. Вот они такие. Они нас, коммунистов, терпеть не могут. И бабушка терпеть не могла. Так чего же я по ней плачу, глупая? – Она засмеялась и вытерла слезы концом платка. – У меня только папа был хороший, он был учитель, его белые убили. Я уже три года одна. – Слезы побежали по ее лицу градом, она встала. – Распустилась я нынче. Сейчас чай будем пить. Я тебе книгу дам – картинки посмотреть. Интереснее, чем на меня смотреть.
Она положила перед ним толстую книгу и ушла. Он сидел и не смел встать, а только с наслаждением рассматривал ее комнату.
Он и раньше заходил сюда, но всегда с ребятами и ненадолго, и всегда получалось так, что он стоял позади всех и ничего не мог рассмотреть. Теперь он был здесь один, и все было раскрыто для его обозрения.
Это была маленькая комната с бревенчатыми стенами, с узкой кроватью, покрытой жиденьким байковым одеялом, с полкой книг над столом и висячим рукомойником в углу. Все эти вещи были бедны и безличны, но для Данилова они жили бесконечно милой и значительной жизнью: в этих стенах она дышала, вот тут она спит, тут умывается, у этого стола исправляет ученические тетрадки; эти книги ею листаны, читаны. Особенный интерес и умиление вызывали те немногие вещи, которые явно принадлежали только ей и вводили Данилова в ее задушевный мир: вот эта на стене, в полированной, с бронзовыми уголками рамочке, фотография худощавого пожилого мужчины в косоворотке и пиджаке – это, должно быть, ее отец, хотя и непохож. А вот наперсток, ее наперсток. А интересно, что она держит вон в той коробочке с золотыми розами? Нитки, шпильки, ленточки? Вон ее серый платок на спинке стула; вон на вешалке розовая кофточка, которую она надевает по праздникам… Милые вещи, уютные и значительные, как она сама.