Но как раз этот подход помог мне найти свои, особые возражения. Правда, я сперва скрывала, что они — не мои, выдала их за свои. Летом мы встретили в имении дипломата одного модного австрийского теософа, которого заслушивались по вечерам, как соловья. Он говорил очень красиво и с чувством, и мы, слушая его, глотали подступающие к горлу слезы и нравственно очищались. Доводы этого теософа я и принялась излагать своей новой подруге:
— Вы говорите — неосвещенный диск луны. Но вся мировая литература только и делает, что освещает эту часть человечества, — Диккенс, Тургенев, Золя, Чехов, Толстой, Достоевский… Они нам показывают черты людей этой части человечества, которые выработались у них от тяжелой жизни, под влияньем страданья и голода. Какие это прекрасные, трогательные черты! Искусство их воспроизводит, пробуждая в нас такой же прекрасный отклик, — жалость, состраданье к ним, чувство вины перед ними, умиление перед их простотой и смиреньем, желанье помочь им, облегчить их положенье. Получается тот духовный обмен высшими нравственными силами, то намагничиванье от полярных полюсов, которое мы называем гуманизмом христианства. А если представить себе…
— Если представить себе, — расхохотавшись, перебила меня Екатерина Васильевна, — что голодные будут сыты, у смирных лопнет терпенье, безгласные заголосят, труженики вдруг возьмут да прогонят к черту бездельников, кровососов и паразитов, — и маленькой частью лунного диска сделается ваше высшее общество, уходя в тень, в невидимость, а светлым диском выплывет трудовое человечество, и, наконец, вся полная луна, весь мир, ставший коммунистическим, будет светло плыть в эфире, — тогда, по-вашему, гуманизм исчезнет, потому что нечем будет ублажать и растрогивать жирную печень паразитов? Так, что ли?
Я оскорбленно замолчала. Она сознательно не захотела понять меня, исказила и представила все в карикатуре. Ну и пусть…
Но ей словно видны были все эти мысли, промелькнувшие у меня в голове. Перестав смеяться, она взяла мою руку и повернула меня к себе лицом. Глаза ее очень серьезно и без всякой насмешки посмотрели в самую глубь моих глаз.
— Это все не вы сами выдумали, все эти тонкие штуки. Вам, наверное, стыдно сейчас за них. Неужели вы такого дурного мненья о человеке, высшем созданье природы, что не представляете себе гуманизма иначе, как порождением нищеты и несчастья человечества? Неужели же для того, чтобы быть гуманными, мы должны держать девять десятых человечества в нищете и голоде? Неужели вы перестанете быть доброй, сострадательной, великодушной, правдивой, любящей, если все вокруг вас будут сыты, образованны, полноправны, уважаемы, полны собственного достоинства? Ну-ка, подумайте.
— Я не знаю, — ответила я, — нужен ли тогда гуманизм и каким он будет.
— Вот это честный ответ. А я вам скажу, каким будет тогда гуманизм. Не себялюбивым, потому что ваш христианский гуманизм — все-таки себялюбивый и эгоистический. Наш гуманизм родится и будет расти из любви к лучшему, прекраснейшему в человеке, к его творческой силе, его гордости, его власти над природой, его уваженью к себе подобным, его обузданью собственных пороков и страстей, его правдивости, прямолинейности, чистоте, честности, великой смелости мысли и великой отдачи себя народу и человечеству. Вот откуда вырастет и чем будет питаться новый грядущий гуманизм!
Она говорила так страстно, что я замолчала. Мы в этот день стали ближе друг другу, чем раньше. Когда она собралась уходить, я ей это сказала. Она дотронулась до моего подбородка и улыбнулась мне:
— Оттого, что вы еще девочка и умеете говорить по-детски — без задней мысли и то, что хочется. До конца-то вас все-таки не испортили.
Но вот наступила минута, когда мне нужно было перешагнуть порог спальни. Сказать по правде, я трусила Валентина Сергеевича. Открыв дверь, я заглянула в комнату, никого не увидела и с облегчением вбежала в нее. Тотчас же за мной захлопнули дверь. Муж стоял у портьеры. Он глядел на меня с ехидством благовоспитанного человека. Он заговорил по-французски:
— Дорогая, скажите, ваши капризы… Вы не питаете некоторых надежд?
— Ни в малейшей мере, — ответила я сердито, — Не приставайте ко мне. Двадцать раз в день спрашиваете об этом, будто речь идет о погоде, а я барометр.
— В таком случае нет причин для задержки. Дело в том, что завтра в два часа мы с вами уезжаем в Рим. Билеты уже заказаны.
— Раз заказаны, не о чем и спрашивать. Позвоните Аннеле, и пусть она укладывается.
Я повернула ему спину и занялась ночным туалетом. Что за гнусная форма рабовладения светский брак! Тут я прикусила себе губу — слишком ясно стало мне самой, насколько я распропагандирована за эти несколько дней. На душе у меня было нестерпимо тяжело, — жаль уезжать из Цюриха, жаль расставаться с Екатериной Васильевной, жаль терять возможность слышать и видеть нечто большее, чем то, что знакомо мне было, как алфавит.
Рано утром я забежала к моей соседке и со слезами сообщила ей о своем отъезде. Она развела руками.
— Отчего бы вам не бросить этого страуса?
Но тотчас же раскаялась и обняла меня; мое лицо, должно быть, сказало ей, что это уж слишком. Страус! Вилли, если вы сейчас, в эмиграции, читаете эти строки, знайте, что в ту минуту я искренне и серьезно оскорбилась за вас. Правда, у страуса маленькая голова и у вас, не сердитесь, тоже; у страуса прищуренные глаза — и у вас; у страуса привычка прятать куда-то голову — и, говорят, у эмигрантов тоже. Но в ту минуту вы еще не были эмигрантом и были моим мужем. Я оскорбилась за вас до глубины сердца.
— Вот что, раз ничего нельзя посоветовать, я устрою вам приятный сюрприз напоследок. Скажите, хочется вам помочь находящимся здесь и очень нуждающимся русским?
Я кивнула в ответ.
— Даже если они социалисты?
Я кивнула опять, против воли улыбнувшись.
— Ну, так не берите автомобиля, не берите носильщика. Закажите в русской читальне ручную тележку, и артель русских студентов отлично доставит ваши вещи на вокзал. Идет? Кстати познакомитесь с заинтересовавшим вас юношей.
— Екатерина Васильевна! Так он русский студент?
— Русский студент, — ответила она лукаво. — Все горести забыты, у вас новый интерес к жизни? Отлично, только не будьте слишком легкомысленны и обещайте писать мне письма.
Она встала, надела пальто и шляпу и отправилась в русскую читальню заказывать носильщика. Со смешанным чувством боли и заинтересованности я вернулась к своим четырем чемоданам и румяной Аннеле. Собственно говоря, в Цюрихе к ним прибавились еще пятый и шестой чемоданы; я отметила это обстоятельство, лишь подумав об их возможном весе и заработке носильщика.
Ровно в час портье доложил, что за вещами приехали. К моему удовольствию, Вилли сидел в читальне. Я взяла Аннеле и без всякой необходимости спустилась вниз, по дороге посмотрев на себя в зеркало.
Белокурый юноша был тут. Он стоял у зеркальной двери, на этот раз не в рубашке, а в коричневой фуфайке. Локоны его были подстрижены, верхняя губа предательски поднялась над мелкими, как у белки, зубами. Он был, по-видимому, в самом смешливом настроении. Он посмотрел на меня юмористически. Я опустила глаза.
«Это очень нехорошо, что русских студентов воспитывают на неуважении к женщине, — промелькнуло у меня в голове, — брали бы они пример с Америки. Там тоже рудокопы и знатные американки, и даже они влюбляются и женятся, но рудокоп всегда, даже в пьяном виде, почтителен… конечно, если верить Брет-Гарту. Потом рудокоп может в Америке сделаться президентом…»
Нить моих размышлений была прервана портье, с недоумением вопросившего:
— Madame разрешит пойти за вещами?
— Наверное, полторы дюжины чемоданов, восемь баулов и двадцать одна шляпная картонка, — сказал как ни в чем не бывало юноша на чистейшем русском языке.
— Вы угадали, — ответила я с презрением, — иначе нам не понадобились бы но-силь-щи-ки.
Выговорив это слово со всей силой закипевшего во мне гнева, я круто повернулась и пошла наверх, проклиная в душе и себя и Екатерину Васильевну.
Виновница моего унижения стояла на верхней площадке, у двери своей комнаты. По-видимому, она видела и слышала все, что произошло, потому что в серых глазах ее, встретившихся с моими, сверкала улыбка. Я отвела ее руки, протянутые к моей талии.
— Вы умствующие люди! — обрушилась я на нее. — Отдаете ли вы себе отчет в своей непоследовательности? Вчера вы изводили почтить меня серьезным разговором только потому, что, по вашим словам, я хорошенькая и у меня итальянские ручки. Каждый мужчина, самый умный, непременно сделает себе поэтическую грезу не из стриженой девицы в демикотоновом платье, а из какого-нибудь воздушного видения с бледным овалом. Забываете вы, кажется, что воздушность достигается батистом, газом, валансьеном, крепдешином, пудрой, кремом, духами, щипцами, корсетом, маникюром, вежеталем, а для всего этого нужны чемоданы, чемоданы, чемоданы. Где тут логика? Так уж, пожалуйста, не любуйтесь нами, не создавайте нас…