— Господи, помилуй, а они рази не рядышком стоят?
Когда Иван вернулся в избу, Глаша мыла посуду. Стояла к нему спиной. Под белой блузкой шевелились лопатки. На затылке, свивались колечки волос. Что-то теплое прихлынуло к Иванову сердцу. Он движением плеча скинул шинель прямо на пол и, стараясь не скрипеть половицами, подкрался к жене, сжал ее худенькие плечи и повернул к себе лицом. Она подняла на него глаза, застенчиво улыбнулась и сказала тихо:
— Постой, руки вытру. Мокрые они…
— А что мне мокрые, — прошептал он, стискивая жену в объятиях. И она вмиг обмякла. Потом они, не зажигая огня, поужинали. К ним кто-то стучался. Иван и Глаша, притаившись, не отвечали. Никого им не надо было. Так хорошо дышалось вдвоем.
Мало-помалу в Кыштыме утверждалась и становилась на ноги советская власть. Был избран Центральный деловой совет, чтобы вершить делами всего горного округа, а для присмотра за ним образовали контрольный комитет.
В Совете рабочих и солдатских депутатов дела вершил Борис Швейкин. Народ туда валом валил. Кто по нужде, кто по душам потолковать. А кто и с камнем за пазухой.
Нынче у Бориса Евгеньевича снова народ. Комнатушка — приемная маленькая. Сидели на табуретках и лавках, иные — на подоконниках.
Швейкин в своем кабинете разговаривал по телефону. Наконец с облегчением повесил трубку на рычажок, крутнул ручку два раза, давая отбой, и спросил Ульяну, своего секретаря:
— Много сегодня?
— Да хватит.
Борис Евгеньевич пригладил курчавые волосы и вышел в приемную. Окинул посетителей внимательным взглядом, задержал его на обросшем щетиной лице: «Ба, сам Пузанов! Прибеднился. Тужурку-то, наверное, у работника взял. На ногах пимы подшитые. Бедняк и бедняк!»
Возле двери на табурете примостилась старуха. На лице у нее морщин, будто на пашне борозд после пахоты. Повязалась черной шалью, у которой кисти кое-где повылезли. Уронила на колени натруженные руки с узловатыми ревматическими пальцами.
— Вам что, мамаша?
— Жить не знаю как, сынок.
— Что же у вас стряслось?
— Хуже и некуда. Сынов моих поубивали. Одново германец сгубил, другова в Катеринбурге в революцию.
— А как ваша фамилия?
— Да Мокичевы мы.
Мокичевы! Сколько их, Мокичевых, в Кыштыме! И на Нижнем, и на Верхнем. В шестом году в боевой дружине было два брата Мокичевых — Маркел и Дмитрий. Старший Маркел добродушным и увалистым был. Все боялся самодельной бомбы — вдруг в руках взорвется. Дмитрий, поджарый и юркий, норовил попасть в дело поопасней, осаживать приходилось. Когда угнали на каторгу, потерял из виду братьев Мокичевых. Швейкин спросил старушку:
— Как звали сынов-то ваших?
— Одново Маркелом, а другова Митькой. Может, слыхивал?
Маркел да Дмитрий… Сидит перед Борисом Евгеньевичем измученная горем старуха Мокичева. Одна. Не успели сыновья подарить матери даже внуков.
— Уля! — позвал Швейкин. — Свяжись, пожалуйста, с Тимониным. Пусть поможет. Потом скажешь мне, как у тебя получится. Ступайте домой, мамаша. Все будет хорошо.
— Дай тебе бог здоровья, сынок. А то хоть ложись и с голодухи помирай. Нету у меня кормильцев-то, а сама-то я чо могу?
Мокичева ушла. Швейкин спросил:
— Так у кого что, граждане?
Заговорили враз. Борис Евгеньевич поднял руку, призывая к тишине.
— По порядку, граждане. Хотя бы вы, гражданин Пузанов. Что у вас ко мне?
У Пузанова губы задергались, глянул на Швейкина искоса, вроде бы удивленно — почему именно меня первого? Щеку небритую потер, трескоток пошел. Это тебе не с Глашей Сериковой разговаривать. Это власть. Царь Борьку на каторгу упек, а теперь вот царя нет, а Борька властью стал. И приходится унижаться.
— На самоуправство пришел жалиться. Где видано, чтобы справного мужика рубить под корень? Сперва денежным налогом обложил, теперь хлебным. Откуда у меня хлеб? Ты сам тутошний, душу нашу должон понимать!
— Сколько же у вас заимок?
— Заимок! Да я их у леса отнял, кровавыми мозолями исходили руки-то! Во!
Подсовывает огрубелые ладони с мозолями. Черенком лопаты нажгло, дома конюшню сам чистит. А покорчевал бы лес, не такими бы ладони сделались.
— Зачем же такие страсти, гражданин Пузанов? — усмехнулся Швейкин. — На вас же пол-Кыштыма хребет гнуло.
— Не гнули, а работу я им давал, работу. Спасибо они мне говорили. И с другого боку разглядеть надобно. Пошто Пильщиковым меньше налог?
— Разберемся. Но зря тешите себя — никто вам спасибо не говорил. А вот что проклинали — это уж точно! Детей вами пугали. Так-то, гражданин хороший!
Борис Евгеньевич постепенно распалялся. На каких слезах этот паук богатство нажил? Кто же от него не стонал? Прибрал к рукам заимки. Люди приходили к нему гонимые нуждой, просили за ради Христа. Хозяйки несли в его лавки последние гроши, просили взаймы, а Пузанов куражился: вот, мол, какой я сильный! И драл втридорога. Жадность — она меры не знает. А теперь пришел в Совет. С какой же надеждой?
— Стало быть, все мои дела на счетах прикинули? — набычился Пузанов.
— Не волнуйтесь, счет предъявим по справедливости.
— По чьей?! — крикнул Пузанов.
— По нашей, рабоче-крестьянской! — тихо, сдерживая себя, ответил Борис Евгеньевич.
Пузанов потерял над собой контроль. Сорвался:
— Грабители! Но шалите — не дамся! — Крупно зашагал к двери, налетел на табуретку, зло отпихнул ее. Дверью хлопнул — едва окна вдребезги не разлетелись. У Бориса Евгеньевича тошнота подступила к горлу, дыханье перехватило. Спасибо Ульяне — подбежала со стаканом воды. Не девушка, а прямо находка. С полувзгляда поняла, что ему плохо.
Посетители все видели и слышали. Один бочком-бочком и на улицу — нет, на доброе им здесь надеяться нечего. Другие удивлялись — с Пузановым и так разговаривать! Забыли, что не старые времена.
Чуял Борис Евгеньевич, что не все одобряют крутой разговор с Пузановым. Возможно, и в самом деле перегнул малость? Глянул на старого литейщика Ичева Алексея Савельевича. Тот одобрительно улыбнулся. Ну, спасибо тебе, Савельич, гора с плеч.
Прием продолжался. Ичева Борис Евгеньевич оставил на последнюю очередь, чтоб потом с ним поговорить по душам один на один. Некстати появился Дукат из контрольного комитета, спросил с ходу:
— Скоро кончишь?
— Вот с Савельичем переговорю и все.
Дукат скрылся в кабинете Швейкина. Борис Евгеньевич пододвинул табуретку к Ичеву поближе.
— Тяжко? — участливо спросил Алексей Савельевич. Ему за пятьдесят, лицо сухощавое, в морщинах. Сутулится, даже когда сидит.
— И не говори, — вздохнул Швейкин. — Легче воз дров нарубить, чем с Пузановым спорить.
— Его тоже понять надо.
— Чего проще! Своя рубашка ближе к телу, снимут — разозлишься! А у него их много, может и поделиться.
— Так-то оно так, — произнес Савельич. — Только ведь не просто это. Вот ты грамотей, царской милости вволю нахлебался, в голове у тебя ясность.
— Да какая там ясность, Савельич! Сделаешь что и мучаешься — так или не так?
— Само собой, первому по сугробу завсегда трудно идти. Но идешь! Только я не о том. Привыкли наши кыштымские мужички и бабы бегать к Пузанову и к Пильщиковым. Испокон веков. Мука на исходе — к Пузанову. Керосину нет — к Пильщиковым. А к кому больше? И ненавидят, а идут. Большевики взяли да нарушили все, а своего пока ничего не дали. Вот и представь какое смятение у мужика. Опять же про темноту нашу сказать. Слышь, Якуня-Ваня, на Верхнем бывший управитель Ордынский объявился.
— А что ему надо?
— С бумажкой ходит и подписи собирает. Его, слышь, на работу никуда не берут. А будет бумажка с подписями рабочих, что не мордовал их, когда шишкой был, тогда возьмут.
— Ну и как — ставят?
— Ставят. Непривычно им без Ордынского и Пузанова. А вдруг да вернутся? Что тогда?
— Мда, — качнул головой Борис Евгеньевич. — Психология!
— Потому и пришел к тебе, упредить, чтоб у тебя не вышло расплоха.
— Спасибо!
— Да не за что! Забота у нас с тобой одна. Так я пойду. А то тебя Дукат ожидает. В случае чего — к нам. Подмогнем!
«Какая это невероятная сложность — классовая борьба, — подумал Швейкин, когда Ичев ушел. — Она и в крупном, и в мелком. И в том, что отняли у буржуев заводы, и в психологии обывателей, и в трагедии Мокичевой. Алексей Савельевич прав. Пузановых-то потрясли, а взамен что дали? Идеи? Идеи — они воспламеняют, имеют могучую притягательную силу. Но ведь основная-то масса, принимая идеи, требует и самого насущного — хлеба, соли, керосину. Коль не можешь дать сейчас, объясни, убеди, что завтра это будет».
Дукат изнывал в ожидании, нервничал. Положил на стол клочок бумажки и, прихлопнув ладонью, сказал вошедшему Швейкину:
— Полюбуйся!
А Борис Евгеньевич откинулся на спинку стула, устало прикрыл глаза. И видел Пузанова с трясущимися от злости губами.