Вообще, несмотря на то что в банке мы бывали множество раз, нам нередко становилось там жутковато.
Ни один звук не доносился сквозь двойные рамы, нас угнетала неправдоподобная, глухая тишина. Помню, мы однажды разрезвились — что случалось с нами нередко — и в одной из больших комнат катались с разбегу по паркету. Увлеченные, мы забыли обо всем, стучали, хохотали, перекликались во весь голос. И вдруг я заметил, что бегаю я один, а Варя стоит у двери и к чему-то прислушивается. Меня поразила бледность ее лица.
— Тише! — прошептала она.
Я застыл на месте.
— Что там?
— Слышишь?
Я прислушался. Но при всем старании не услышал ничего.
— Кто-то ходит, — сказала она.
— Глупости! Кто там может ходить?
Но она продолжала вслушиваться.
— Вот опять! Шаги!..
Я по-прежнему ничего не слышал, но заразился ее испугом, и мне тоже тишина стала казаться наполненной какими-то шагами и вздохами. Пугая друг друга своим страхом, мы примолкли и, не сговариваясь, пошли прочь. Она прижалась ко мне плечом, и мы шли все быстрее, шарахаясь от каждой открытой сбоку двери. Мы боялись оглянуться: казалось, что-то огромное и неведомое двигалось за нами. Мы успокоились только в библиотеке.
— Это мыши шуршали, — утверждал я.
Несколько дней после этого мы в банк не ходили. Но потом память об испуге потускнела, и наши путешествия возобновились.
Все эти брошенные этажи стали как бы нашей собственностью, казались нам особым нашим миром, в котором мы чувствовали себя привольно и независимо. Мало-помалу мы изучили их все, от чердака до подвала.
Позже всего мы проникли в подвал. Мы давно уже обнаружили в конце одного из нижних коридоров обитую железом тяжелую дверь, за которой находилась ведущая вниз лестница с холодными железными ступенями. По этой лестнице не скоро отважились мы спуститься: нас останавливала полная тьма, царившая внизу.
Окон подвал не имел, электрического света в тот год почти не бывало. Однако в одном из ящиков я однажды нашел огарок свечки; мне хотелось немедленно найти ему применение, и я вспомнил о подвале.
— Пойдешь? — спросил я Варю.
— И не подумаю. Что там может быть, кроме грязи?
Но когда я, неся трепещущий огонек в вытянутой руке, спустился ступенек на десять и остановился, я услышал за плечами ее дыхание.
Железная лестница круто заворачивала и шла дальше, вниз. Еще одна дверь, тоже железная. И какой толщины! И вся в замочных отверстиях разной формы; для того чтобы ее открыть, требовалась целая связка ключей. Но она была открыта. Беззвучно повернулась она на железных петлях, и мы вошли.
— Это кладовая, — сказала Варя. — Здесь хранились сокровища.
Робкий свет свечи прыгал по железным стенам. Длинный ряд металлических шкафов — сейфов — уходил вдоль стены в темноту. Сокровища! А вдруг здесь что-нибудь осталось? Находят же люди клады! Вдруг мы найдем что-нибудь удивительное, драгоценное?
Вот в этих железных ящиках миллионеры хранили свои богатства. Владыки разрушенного революцией мира. Заводчики, домовладельцы, дамы, ездившие в каретах. Мы с Варей отлично помнили и этих дам и эти кареты: все это было еще так недавно! Я подошел к ближнему сейфу. Нет, он не заперт, дверца легко открывается. Внутри — ничего. Мы шли от сейфа к сейфу. Некоторые были исковерканы, смяты; их, видимо, вскрывали с помощью автогена. И всюду внутри — пустота, даже бумажонки ни одной не завалялось. Куда же девались сокровища? Были ли они конфискованы советской властью, как полагалось по закону? Или владельцы банка выгребли все заранее и, убегая, увезли с собой?
— Здесь можно замуровать человека, — сказала Варя. — Поставить в этот шкаф и закрыть.
Огонек свечи отражался в ее зрачках. В этом окованном железом подвале ей представлялись какие-то чудовищные преступления. Да, действительно, сюда, в шкаф, можно поставить человека и закрыть.
— И крика никто не услышит, — продолжала она.
— Здесь можно из пушек палить, и никто не услышит, — сказал я.
В следующем сейфе я ожидал уже встретить не сокровище, а скелет. Воображение наше работало неудержимо. Самые невероятные предположения не казались нам необычайными. Всюду нам здесь мерещилось что-то жуткое, преступное. Каким удобным пристанищем мог бы служить для тайных дел этот пустой запертый банк!
— Ты знаешь Леву Кравеца? — спросила меня Варя внезапно.
Я удивился, напряг память.
— Нет, такого не слыхал. А кто он?
— Так. Человек.
— Отчего ты о нем вспомнила?
— Так. Ни от чего.
По вторникам и пятницам нам выдавали паек. Иногда в этот паек входила вобла. Это были дни ликований, сушеную воблу мы считали самым удивительным лакомством, существующим на свете. Подобно многим людям моего поколения, память о том, как она вкусна, я сохранил на всю жизнь. Спустя десятилетия я время от времени встречал ее в магазинах, заставлял снимать с продетой сквозь глаза веревки, чистил, съедал, вспоминая, и огорчался, что она так изменилась на вкус, что она уже не такая, какой была в моем детстве.
Мы с Варей ели воблу торжественно, почти ритуально. Получив по ломтю хлеба и по вобле, мы уходили в библиотеку, запирали дверь, расстилали газету. Держа воблу за хвост, мы долго колотили ею по мраморным подоконникам, чтобы она стала мягче. Потом отрывали ей голову. Чешую снимали от шеи к хвосту. И начинался пир. Засунув указательный палец в распоротое рыбье брюхо, извлекали икру и съедали. Затем принимались за спинку. Мы отдирали от хребта коричневые стружки сухого мяса и долго жевали их.
— Как шоколад! — говорила Варя, блестя белыми ровными зубками.
Не знаю, чем эти кусочки рыбы напоминали ей шоколад, — может быть, цветом. А может быть, тем, что восхищали ее, как когда-то в детстве восхищал шоколад, которого мы не ели уже несколько лет и о котором сохранилось воспоминание как о чем-то неслыханно вкусном… После спинки мы очищали от мяса хвост. Наконец оставались только косточки ребер, и мы обламывали их и долго обсасывали одну за другой.
После еды мы не сразу принимались за дело, а сидели и разговаривали. Мы с Варей, разумеется, и в другое время немало болтали, но все больше о пустяках, о том, что попадалось на глаза. А тут мы настраивались на важный и серьезный лад и говорили о важном и серьезном.
Мы были детьми революционных лет, и важным и серьезным была для нас революция. Обе революции — Февральскую и Октябрьскую — мы видели собственными глазами. Мне не было полных тринадцати лет, когда толпы сбрасывали с чердаков городовых, засевших там с пулеметами. Я все дни пропадал на бушующих улицах, бегал от митинга к митингу, шныряя среди взрослых, слушал всех ораторов, принимал участие во всех демонстрациях, шагая по мостовым рядом с красным знаменем. Я глазел на балтийские корабли, вошедшие в Неву в Октябрьские дни, чтобы помочь восставшим рабочим. Я ходил за красногвардейскими отрядами, занимавшими мосты, видел, как они прятались от юнкерских пуль за поленницами дров. Я прислушивался к стрельбе и бегал по подворотням, чтобы подобраться поближе к Дворцовой площади, когда брали Зимний. С тех пор прошло уже почти два года — гигантский срок в тогдашнем моем возрасте! — но во мне, не тускнея, жила память о суровых днях революции как о чем-то праздничном, ослепляюще ярком. Вероятно, я многого тогда не понимал, но главное мне было совершенно ясно, и счастливое чувство великих надежд, воодушевлявшее миллионы, владело и мною.
У Вари Барс связь с революцией была покрепче моей: ее покойный отец всю свою жизнь делал революцию. Но, по правде сказать, отца она почти не знала. В семнадцатом он вернулся из ссылки и чуть ли не сразу уехал в армию, куда-то под Ригу, а в восемнадцатом был убит при наступлении немцев на Псков. Однако Варя всегда упоминала о нем, как о продолжающем жить человеке: «папа считает», «папа думает» Матери у нее тоже не было, и жила она вдвоем с теткой, которая хорошо знала немецкий язык и до революции служила бонной в одном зажиточном семействе. Семейство это, подобно семейству Алексеевых, сбежало куда-то от советской власти, поручив охрану своей квартиры Вариной тете.
Со времени революции прошло уже почти два года, и город опустел, а те, кто остались в нем, тяжело голодали. И, не прекращаясь, шла война с белыми — и в Сибири, и на Урале, и на Дону, на Волге, на Украине, в Прибалтике, в Карелии. А теперь белые были совсем рядом, они захватили два городка Петроградской губернии — Гдов и Ямбург — и шли на Петроград.
— Тетя уверена, что они скоро будут здесь, — говорила мне Варя.
— Она, что ли, ждет их?
— Не знаю, ждет или не ждет, а просто уверена.
— Почему?
— Потому что наша жизнь ненормальная. Она говорит, что нельзя так жить, чтобы не было бедных и богатых, чтобы дома и заводы не имели хозяев. Этого не бывает, никогда не бывало и никогда не будет. Во всем мире люди делятся на богатых и бедных, и одни мы живем ненормально. А ненормальная жизнь не может долго тянуться, она непременно скоро кончится, и все станет, как всюду, нормально.