Хоть и безрукий, а первый в хуторе кулачник. И кулак не особенно чтоб особенный — так, с тыкву-травянку величиной; а случилось как-то на пахоте на быка осерчать, кнут затерялся, — стукнул кулаком — лег бык на борозде, из ушей кровь, насилу отлежался. Остальные братья — Мартин и Прохор — до мелочей схожи с Алексеем. Такие же низкорослые, шириной в дуб, только рук у каждого по паре.
Григорий поздоровался с Шамилями, Митька прошел, до хруста отвернув голову. На масленице в кулачной стенке не пожалел Алешка Шамиль молодых Митькиных зубов, махнул наотмашь, и выплюнул Митька на сизый, изодранный коваными каблуками лед два коренных зуба.
Ровняясь с ними, Алексей мигнул раз пять подряд.
— Продай чурбака!
— Купи.
— Почем просишь?
— Пару быков да жену впридачу.
Алексей, щурясь, замахал обрубком руки:
— Чудак, ах, чудак!.. Ох-хо-ха, жену… А приплод возьмешь?
— Себе на завод оставь, а то Шамили переведутся, — зубоскалил Григорий.
На площади у церковной ограды кучился народ. В толпе ктитор,[1] поднимая над головой гуся, выкрикивал: «Полтинник! От-да-ли. Кто больше?»
Гусь вертел шеей, презрительно жмурил бирюзинку глаза.
В кругу рядом махал руками седенький, с крестами и медалями, завесившими грудь, старичок.
— Наш дед Гришака про турецкую войну брешет. — Митька указал глазами. — Пойдем послухаем?
— Покель будем слухать — сазан провоняется, распухнет.
— Распухнет — весом прибавит, нам выгода.
На площади, за пожарным сараем, где рассыхаются пожарные бочки с обломанными оглоблями, зеленеет крыша моховского дома. Шагая мимо сарая, Григорий сплюнул и зажал нос. Из-за бочки, застегивая шаровары — пряжка в зубах, — вылезал старик.
— Приспичило? — съязвил Митька.
Старик управился с последней пуговицей и вынул изо рта пряжку.
— А тебе что?
— Носом навтыкать бы надо! Бородой! Бородой! Чтоб старуха за неделю не отбанила.
— Я тебе, стерва, навтыкаю! — обиделся старик.
Митька стал, щуря кошачьи глаза как от солнца.
— Ишь ты, благородный какой. Сгинь, сукин сын! Что присучился? А то и ремнем!
Посмеиваясь, Григорий подошел к крыльцу моховского дома. Перила — в густой резьбе дикого винограда. На крыльце пятнистая ленивая тень.
— Во, Митрий, живут люди…
— Ручка и то золоченая. — Митька приоткрыл дверь на террасу и фыркнул: — Деда бы энтого направить сюда…
— Кто там? — окликнули их с террасы.
Робея, Григорий пошел первый. Крашеные половицы мел сазаний хвост.
— Вам кого?
В плетеной качалке — девушка. В руке блюдце с клубникой. Григорий молча глядел на розовое сердечко полных губ, сжимавших ягодку. Склонив голову, девушка оглядывала пришедших.
На помощь Григорию выступил Митька. Он кашлянул.
— Рыбки не купите?
— Рыбы? Я сейчас скажу.
Она качнула кресло, вставая, — зашлепала вышитыми, надетыми на босые ноги туфлями. Солнце просвечивало белое платье, и Митька видел смутные очертания полных ног и широкое волнующееся кружево нижней юбки. Он дивился атласной белизне оголенных икр, лишь на круглых пятках кожа молочно желтела.
Митька толкнул Григория.
— Гля, Гришка, ну и юбка… Как скло, насквозь все видать.
Девушка вышла из коридорных дверей, мягко присела на кресло.
— Пройдите на кухню.
Ступая на носках, Григорий пошел в дом. Митька, отставив ногу, жмурился на белую нитку пробора, разделявшую волосы на ее голове на два золотистых полукруга. Девушка оглядела его озорными, неспокойными глазами.
— Вы здешний?
— Тутошний.
— Чей же это?
— Коршунов.
— А звать вас как?
— Митрием.
Она внимательно осмотрела розовую чешую ногтей, быстрым движением подобрала ноги.
— Кто из вас рыбу ловит?
— Григорий, друзьяк мой.
— А вы рыбалите?
— Рыбалю и я, коль охота набредет.
— Удочками?
— И удочками рыбалим, по-нашему — притугами.
— Мне бы тоже хотелось порыбалить, — сказала она, помолчав.
— Что ж, поедем, коль охота есть.
— Как бы это устроить? Нет, серьезно?
— Вставать надо дюже рано.
— Я встану, только разбудить меня надо.
— Разбудить можно… А отец?
— Что отец?
Митька засмеялся.
— Как бы за вора не почел… Собаками ишо притравит.
— Глупости! Я сплю одна в угловой комнате. Вот это окно. — Она указала пальцем. — Если придете за мной — постучите мне в окошко, и я встану.
В кухне дробились голоса: робкий — Григория, и густой, мазутный — кухарки.
Митька, перебирая тусклое серебро казачьего пояска, молчал.
— Женаты вы? — спросила девушка, тепля затаенную улыбку.
— А что?
— Так просто, интересно.
— Нет, холостой.
Митька внезапно покраснел, а она, играя улыбкой и веточкой осыпавшейся на пол тепличной клубники, спрашивала:
— Что же, Митя, девушки вас любят?
— Какие любят, а какие и нет.
— Ска-жи-те… А отчего это у вас глаза, как у кота?
— У… кота? — вконец терялся Митька.
— Вот именно, кошачьи.
— Это от матери, должно… Я тут ни при чем.
— А почему же, Митя, вас не женят?
Митька оправился от минутного смущения и, чувствуя в словах ее неуловимую насмешку, замерцал желтизною глаз.
— Женилка не выросла.
Она изумленно взметнула брови, вспыхнула и встала.
С улицы по крыльцу шаги.
Ее коротенькая, таящая смех улыбка жиганула Митьку крапивой. Сам хозяин, Сергей Платонович Мохов, мягко шаркая шевровыми просторными ботинками, с достоинством пронес мимо посторонившегося Митьки свое полнеющее тело.
— Ко мне? — спросил, пройдя, не поворачивая головы.
— Это, папа, рыбу принесли.
Вышел с порожними руками Григорий.
III
Григорий пришел с игрищ после первых кочетов. Из сенцев пахнуло на него запахом перекисших хмелин и пряной сухменью богородицыной травки.
На цыпочках прошел в горницу, разделся, бережно повесил праздничные, с лампасами, шаровары, перекрестился, лег. На полу — перерезанная крестом оконного переплета золотая дрема лунного света. В углу под расшитыми полотенцами тусклый глянец серебрёных икон, над кроватью на подвеске тягучий гуд потревоженных мух.
Задремал было, но в кухне заплакал братнин ребенок.
Немазаной арбой заскрипела люлька. Дарья сонным голосом бормотнула:
— Цыц, ты, поганое дите! Ни сну тебе, ни покою. — Запела тихонько:
— Колода-дуда,
Иде ж ты была?
— Коней стерегла.
— Чего выстерегла?
— Коня с седлом,
С золотым махром…
Григорий, засыпая под мерный баюкающий скрип, вспомнил: «А ить завтра Петру в лагеря выходить. Останется Дашка с дитем… Косить, должно, без него будем».
Зарылся головой в горячую подушку, в уши назойливо сочится:
— А иде ж твой конь?
— За воротами стоит.
— А иде ж ворота?
— Вода унесла.
Встряхнуло Григория заливистое конское ржанье. По голосу угадал Петрова строевого коня.
Обессилевшими со сна пальцами долго застегивал рубаху, опять почти уснул под текучую зыбь песни:
— А иде ж гуси?
— В камыш ушли.
— А иде ж камыш?
— Девки выжали.
— А иде ж девки?
— Девки замуж ушли.
— А иде ж казаки?
— На войну пошли…
Разбитый сном, добрался Григорий до конюшни, вывел коня на проулок. Щекотнула лицо налетевшая паутина, и неожиданно пропал сон.
По Дону наискось — волнистый, никем не езженный лунный шлях. Над Доном — туман, а вверху звездное просо. Конь позади сторожко переставляет ноги. К воде спуск дурной. На той стороне утиный кряк, возле берега в тине взвернул и бухнул по воде омахом охотящийся на мелочь сом.
Григорий долго стоял у воды. Прелью сырой и пресной дышал берег. С конских губ ронялась дробная капель. На сердце у Григория сладостная пустота. Хорошо и бездумно. Возвращаясь, глянул на восход, там уже рассосалась синяя полутьма.
Возле конюшни столкнулся с матерью.
— Это ты, Гришка?
— А то кто ж.
— Коня поил?
— Поил, — нехотя отвечает Григорий.
Откинувшись назад, несет мать в завеске на затоп кизеки, шаркает старчески-дряблыми босыми ногами.
— Сходил бы Астаховых побудил. Степан с нашим Петром собирался ехать.
Прохлада вкладывает в Григория тугую дрожащую пружину. Тело в колючих мурашках. Через три порожка взбегает к Астаховым на гулкое крыльцо. Дверь не заперта. В кухне на разостланной полсти спит Степан, подмышкой у него голова жены.
В поредевшей темноте Григорий видит взбитую выше колен Аксиньину рубаху, березово-белые, бесстыдно раскинутые ноги. Он секунду смотрит, чувствуя, как сохнет во рту и в чугунном звоне пухнет голова.