Приходится слышать, что «настоящий писатель» не умствует; что он живописует — и все тут, а в жизни может быть ограничен и глуповат.
На примере Казакова мы снова видим, что истинный художник «умствует» и чувствует одновременно и если и не все (это и верно невозможно), то многое «ведает, что творит»; как видим, понимал он и основную свою душевную драму.
Но главное в нем остается — вот это — вот этот духовный порыв:
«Я оглянулся. Небо на востоке посветлело и чуть отливало зеленью. Пала роса, и воздух посвежел. Деревья определились. Нет, света еще не было, но с каждой минутой все виднее становились отдельные кусты, ветки, елки, даже шишки. Ночь кончилась, наступал самый ранний полурассвет, то время утра, когда петухи в деревне, хрипло прокричав свое „ку-ка-ре-ку“, еще крепче засыпают... Едва я отошел от костра, как сырой холодный воздух охватил меня со всех сторон и сапоги заблестели от росы. Сорока неслышно сорвалась с вершины белесой ели, быстро и молча полетела, ныряя на лету...» («Ночь»).
И странное возникает чувство.
Нам начинает казаться, что Казаков, при всех своих сомнениях, своей судьбой, своей жизнью и творчеством как раз доказал нам, что «городской» человек может приобщиться к природе; что безоглядная, трогательная, бескорыстная, гармоничная любовь к ней, которая видна на всех лучших страницах Казакова, не остается без ответа...
Но это в сторону.
Что же в итоге?
Он вспомнил о заветах гармонической линии русской литературы; он был искренен до болезненности и до «прорыва формы»: искренен как юноша, как ребенок; он мужественно нес в себе одну из основных драм великого человеческого сознания XX века; он любил природу, любил любовь, хорошо чувствовал русский язык и напоминал своей прозой то так, то эдак, что первозданное, свежее и высокое остается для людей будущего.
И когда он сказал это свое, казалось бы, не такое уж сложное, но важное слово, — он ушел из жизни — и останется для нас неизменно если и не молодым, то не старым.
Как человек.
Как писатель он — теперь уже неизменно — молод.
Вл. Гусев
НОЧЬМне нужно было попасть на утиное озеро к рассвету, и я вышел из дому ночью, чтобы до утра быть на месте.
Я шел по мягкой пыльной дороге, спускался в овраги, поднимался на пригорки, проходил реденькие сосновые борки с застоявшимся запахом смолы и земляники, снова выходил в поле... Никто не догонял меня, никто не попадался навстречу — я был один в ночи.
Иногда вдоль дороги тянулась рожь. Она созрела уже, стояла недвижно, нежно светлея в темноте; склонившиеся к дороге колосья слабо касались моих сапог и рук, и прикосновения эти были похожи на молчаливую, робкую ласку. Воздух был тепел и чист; сильно мерцали звезды; пахло сеном и пылью и изредка горьковатой свежестью ночных лугов; за полями, за рекой, за лесными далями слабо полыхали зарницы.
Скоро дорога, мягкая и беззвучная, ушла в сторону, и я ступил на твердую мозолистую тропку, суетливо вившуюся вдоль берега реки. Запахло речной сыростью, глиной, потянуло влажным холодом. Плывущие в темноте бревна изредка сталкивались, и тогда раздавался глухой слабый звук, будто кто-то тихонько стукнул обухом топора по дереву. Далеко впереди на другой стороне реки яркой точкой горел костер; иногда он пропадал за деревьями, потом снова появлялся, и узкая прерывистая полоска света тянулась от него по воде.
Хорошо думается в такие минуты: вспоминается вдруг далекое и забытое, обступают тесным кругом когда-то знакомые и родные лица, и мечты сладко теснят грудь, и мало-помалу начинает казаться, что все это уже было когда-то... Будто проходил уже прохладными от сырости оврагами и сухими борками, и река темнела, с плеском обрывались в нее куски подмытого берега, тихонько стукались плывущие по воде бревна, появлялись и исчезали черные стога сена, и деревья с искривленными в немой борьбе ветвями, и зарастающие тиной озерца с черными окнами... Только никак не вспомнить, где же, когда это было, в какую счастливую пору жизни.
Я шел уже часа полтора, а до озера было еще далеко. Ночью тяжело идти: надоедает спотыкаться о корни и кротовые кучи, устаешь от боязни сбиться с дороги, заблудиться в незнакомом лесу. Я почти жалел уже, что ушел ночью из дому, и думал, не присесть ли под деревом, не подождать ли рассвета, как вдруг до меня донесся тонкий дрожащий звук, похожий на песню. Я остановился, прислушался... Да, это была песня! Слов нельзя было разобрать, слышалось только протяжное «Оооо... Аааоо...», — но я обрадовался этому голосу и на всякий случай прибавил шагу. Песня не приближалась и не удалялась, а все так же тянулась тонкой запутанной нитью. «Кто это? — думал я. — Сплавщик? Рыбак? Охотник? А может быть, как и я, идет ночью, идет впереди меня и, чтобы не было скучно, поет?»
Я пошел быстрее, выдрался из елового колка, прошел осиновым подлеском и наконец внизу, в небольшом распадке, окруженном со всех сторон густым лесом, увидел костер. Возле него, подперев рукой голову, лежал человек, смотрел в огонь и негромко пел.
Спускаясь вниз, я споткнулся, громко затрещал валежником, человек у костра замолчал, живо повернулся, вскочил и стал вглядываться в мою сторону, загораживаясь ладонью от костра.
— Кто тут? — вполголоса испуганно спросил он.
— Охотник, — ответил я, подходя к костру. — Не бойтесь...
— А я и не боюсь. — Он сделал равнодушное лицо. — Мне что! Охотник так охотник...
Человек, на чью песню я так спешил, оказался кривоногим парнем лет шестнадцати. Он был некрасив, с худой кадыкастой шеей и большими оттопыренными ушами. Одет он был в телогрейку, замасленные ватные брюки и кирзовые сапоги. На голове, будто приклеенная, сидела маленькая кепочка с коротким козырьком.
Несколько секунд он пристально разглядывал меня, потом с видимым любопытством спросил:
— За утями идете?
— Да вот хочу на озеро пройти, — сказал я, снимая ружье.
— Это на какое же?
Я объяснил.
— Ну, тут близко! — успокоил он меня и, повернув голову к реке, прислушался.
— Это не вы сейчас кричали? — спросил он немного погодя.
— Нет... А что?
— Не знаю, кричал кто-то... Крикнет, помолчит, опять крикнет... Я хотел было идти, да Лешка забоялся, брат мой...
Он снова замолчал, и я услышал частые легкие шаги. Кто-то бежал от реки сюда, к костру.
— Семен, Семен! — послышался испуганный и восторженный мальчишеский голос. Из темноты на свет костра выскочил мальчик лет восьми в большой, не по росту, телогрейке. Увидев меня, он сразу остановился и, приоткрыв рот, стал переводить взгляд с меня на Семена.
— Ну что? — лениво спросил Семен.
— Ой, Семен! Сидит ктой-то! — Мальчик снова посмотрел на меня и перевел дух. — На двух крайних нету, а на средней сидит! Я рукой взялся, а там — ходит!
— Врешь!
— Большая рыбина ходит! — И он сделал рукой волнообразное движение, показывая, как «ходит».
Семен вскочил, подтянул штаны и, пробормотав: «Я сейчас!», пропал в темноте. Мальчик некоторое время, не моргая, смотрел на меня, потом, не отводя от меня взгляда, ступил назад раз, ступил другой, повернулся и тоже бросился в темноту — только ноги затопотали.
Скоро я услышал странную возню, приглушенные голоса, плеск воды; затем все стихло, раздались шаги, и ребята вернулись к костру. Семен нес на вытянутой руке небольшую стерлядку. Стерлядка слабо шевелила хвостом.
Запихнув рыбу в полотняную сумку, Семен сел возле меня и, улыбнувшись, сказал:
— Вот так и ловим. Три штуки уже поймали.
— Одну я вытащил, — прошептал мальчик и, потупившись, стал теребить пуговицу на телогрейке.
— Но-но! — веско произнес Семен и зловеще замолчал.
Мальчик засопел и еще больше смутился.
— Брат мой, — отрекомендовал мне его Семен. — Лешка. Вы не глядите, что он тихий, — притворяется...
Леша пробубнил себе что-то под нос.
— Что? — Семен широко открыл глаза. — Что ты сказал?
— Ничего... — испугался Лешка.
— Смотри у меня! — Семен исподлобья глянул на меня, и вдруг мгновенная озорная улыбка осветила его лицо, блеснули глаза, сверкнули зубы, даже уши сдвинулись. Леша тоже фыркнул, но тотчас спохватился и еще ниже опустил голову. Семен полез в карман, немного помедлил, вытащил наконец измятую пачку папирос, закурил и предложил мне. Я отказался.
— Не курите, значит? — сожалеюще сказал Семен и покосился на Лешу. Потом облокотился, сладко зевнул, поежился и замер, мечтательно глядя в огонь. Лицо его затуманилось и приняло то теплое, неопределенное и поэтическое выражение, какое бывает у людей, думающих о чем-то неясном, но очень хорошем. Костер потухал, угли, остывая, подергивались красноватым пеплом; кругом стояла глухая ночная тишина, только наверху, где-то в кустах, позванивая боталом, бродила лошадь.