Я стоял, не смея повернуть головы, едва сдерживаясь, чтобы не разрыдаться.
В темноте чиркнуло кресало. Затрещала, будто хворост, крупно рубленная махра.
— Я только одного хочу, Санька… — продолжал Ганс за моей спиной. — Чтобы вы все это вынесли. Чтобы вы не сломались. Чтобы вы не выросли худосочными и слабыми. Чтобы у вас были крепкие руки и чтобы у вас были крепкие души, когда вы будете такими, как мы… Когда вы будете хозяева…
Безбрежное море огней расплескалось по голой заметанной степи перед нами. Клубы дыма уходили к облакам. Дышал завод.
— Пойдем, — сказал Ганс. Его рука по-прежнему лежала на моем плече.
— Знаешь… — По дороге у него вдруг возникла идея. — Завтра у меня отгул. Мы поедем с тобой куда-нибудь в деревню и сменяем на картошку мой костюм. Будет целый мешок картошки.
Эта блестящая идея настолько захватила его, что, едва переступив порог, он тотчас же с воодушевлением стал излагать ее маме Гале.
— Да-да! Это будет целый мешок картошки… Галечка, достань, пожалуйста, мой парижский костюм.
— Какой? — переспросила Ма, внимательно глядя на мужа.
— Парижский. Тот, который я привез из Парижа, когда возвращался из Испании.
— Парижский?
— Ну да…
— А разве у тебя есть еще и другой костюм? — поинтересовалась Ма.
— А…
И тут вдруг Ганс грохнулся на стул и начал хохотать — весело, взахлеб…
Он так весело хохотал, что мама Галя, не выдержав, тоже начала смеяться.
И я тоже не выдержал, рассмеялся.
И мы все трое смеялись. Так хорошо смеялись. До обалдения, до слез.
Нам здорово повезло. В деревне Топчихе, куда мы отправились с Гансом, за этот его много раз надеванный костюм нам дали полный мешок отборной картошки да еще в придачу два круга замороженного молока: его там выставляют во двор, на мороз, в железных мисках, потом стук по донышку — и выскакивает белая кругляшка.
Уже под вечер мы возвращались домой. Ганс волочил санки, на которых лежал мешок, а я нес замотанные в тряпицу кругляшки.
По дороге к заводскому поселку нам предстояло пересечь станционные пути. На путях стояли составы.
Согнувшись в три погибели, мы нырнули меж колесами вагона, потянули за собой санки. Потом перелезли через тормозную площадку другого вагона, пульмановского, перенесли мешок и санки.
Но дальше нам отрезал путь движущийся состав. Бесконечная вереница платформ медленно проплывала мимо нас, подрагивая на стыках. Все платформы были одинаковые, и на каждой из них — по огромной махине, укрытой брезентом. Но под складками брезента угадывались округлые башни, пушечные стволы невероятной длины, широкие гусеницы.
Платформы плыли мимо — одна за другой, одна за другой… Десять… двадцать… сорок… Ни конца им, ни края.
Я посмотрел на Ганса.
Он внимательно, как-то очень по-хозяйски провожал взглядом каждую из этих платформ, каждую из накрытых брезентом глыб.
— Танки? — спросил я.
— Нет, — покачал головой Ганс. — Самоходки.
— Ваши? С вашего завода?
Он посмотрел на меня укоризненно: в военное время, мол, такие вопросы задавать не полагается. Но я был настойчив:
— Твои? -
Поколебавшись секунду, он все-таки решил, что мне можно довериться:
— Наши.
Платформы с зачехленными машинами бесконечной чередой двигались мимо нас.
— Якимовские, — сказал Ганс. В голосе его слышались благоговение и гордость. — Якимовы…
Неожиданно перестук колес замедлился, взвизгнули тормоза, залязгали, натыкаясь друг на друга, железные тарелки буферов. Поезд остановился. Должно быть, семафор дал красный свет.
Мы снова пронырнули меж колес ближайшей платформы.
Но и с той стороны путь нам был отрезан.
Закопченный паровоз, окутанный паром, пышущий зноем раскаленной топки, втаскивал на станцию еще один состав. Он следовал в противоположном направлении — на восток. И этому составу тоже не было видно ни конца, ни края…
Двухосные вагоны-теплушки. Двери закрыты наглухо, перечеркнуты наискосок накладными засовами, снабжены висячими замками. Маленькие окошки под самой крышей зарешечены.
И за прутьями этих решеток — лица.
Густо заросшие щетиной, бледные, как у выходцев с того света, лица. Мышиной масти пилотки с опущенными отворотами, а у некоторых поверх этих пилоток повязаны грязные полотенца и платки.
Головы теснятся у решеток. Глаза — испуганные, тоскливые и вместе с тем любопытные — разглядывают все окрест. Смотрят на заснеженную землю, присыпанную угольной пылью. На станционные строения. На соседний состав с зачехленными, замершими в недобром и внушительном молчании машинами. Смотрят на нас…
Мы тоже отчужденно, но не без любопытства провожали взглядами эти лица в зарешеченных окошках. Так вот как они нынче выглядят, завоеватели мира… Прямо скажем, неважно выглядят! Ну что ж, так вам и надо… Гитлеру своему скажите спасибо. Самим себе скажите спасибо. Поделом вам. Не мы начина… Я вздрогнул.
За одной из решеток я увидел знакомое лицо. Как?.. Откуда мне может быть знакомо лицо человека в мышиной пилотке, лицо фашистского солдата, лицо врага?..
Но сомнений не оставалось. Пускай это лицо тоже обросло щетиной до самых ушей. Пускай оно исхудало, потемнело, состарилось. Но это был он. Он. Карл Рауш.
Я потянул за рукав Ганса. Но и Ганс уже увидел его.
И Карл Рауш заметил нас. Узнал. Голова его отпрянула от решетки вглубь, но сзади, по-видимому, напирали, и ему не удалось уйти.
Это длилось всего лишь несколько мгновений, покуда запертая на висячий замок теплушка медленно двигалась мимо нас.
Но за эти мгновения было увидено все и высказано все.
Глаза Ганса смотрели с нескрываемым презрением и гадливостью. Губы его были плотно сжаты, а уголки их брезгливо опущены. Вот она — цена предательства!..
Карл Рауш, не выдержав, отвел взгляд. И тогда глаза его скользнули по нашим истертым подшитым валенкам. По нашим самодельным санкам. По заплатанному мешку с картошкой. Заросшие щеки его дрогнули в странной усмешке. И это могло означать: вот она, цена верности…
Два паровозных гудка скрестились в морозном воздухе. Семафоры дали зеленый.
Состав с самоходками тронулся с места.
Состав с военнопленными набирал скорость.
Стучали на стыках колеса.
На запад, на запад мчались длинноствольные орудия.
На восток, на восток везли людей в мышиных пилотках.
В этом зале обычно занимались физподготовкой. Он был просторен, высок, окна в правой стене, окна в левой стене — двусветный зал, как это называлось в старину.
А третья стена была сплошь, от пола до потолка, заштрихована деревянными рейками — «шведская стенка».
Еще в этом зале возвышались турники, свисали кольца, стояли враскорячку «козлы», тянулись брусья — то есть было тут все, что обычно бывает в спортивных залах.
Но сегодня здесь занимались иным.
Парнишки в летных голубых комбинезонах — сто парнишек — молодцов, орлов, красавцев — укладывали в ранцы парашюты. Сосредоточенно, тщательно. Стропа к стропе. Тут уж не схалтуришь — парашют свой собственный, с ним прыгать придется.
Да и сам товарищ старшина Степан Степанович Жежеря, громыхая полным иконостасом медалей, ходил вдоль зала и взыскательным оком сверху, по-над склоненными головами проверял неукоснительное соблюдение инструкции.
— Па-а-быстрей!.. Курсант Дувакин, что задумались? Марусю вспомнили?.. Эй, там, Чернышев и Фокин, раз-го-вор-чики!..
Стропа к стропе.
В глубине зала хлопнула дверь.
— Рота, смирна! — гаркнул старшина. И, сокрушая сапожищами паркет, устремился кому-то навстречу.
А кому — неизвестно. Потому что, когда ты стоишь не в строю и вдруг раздается команда «смирно», ты не имеешь права оглядываться и вертеться, а обязан застыть на месте, грудь колесом, руки по швам, хоть ты задом стоишь к вошедшему начальству, хоть боком, лишь бы стоял ты по стойке «смирно».
— Товарищ гвардии майор… — начал рапорт старшина Жежеря.
— Вольно! — поспешил прервать его вошедший.
Вот теперь и оглянуться можно.
А, это гвардии майор Приходько! Сегодня он дежурный офицер по авиационному училищу. А дежурным офицерам некогда слушать рапорты. У них и так невпроворот всяких докучных дел. Они целый день как угорелые носятся от двери к двери, от телефона к телефону. Из оружейной в кухню, из караулки в красный уголок, от замполита к начальнику училища. Это сущая каторга — быть дежурным офицером.
— Вольно! — повторил гвардии майор Приходько. И, заглянув в записную книжечку, вызвал — Курсант Рымарев…
Стройный парнишка — молодец, орел, красавец — четко повернулся, шагнул вперед:
— Я.
Это был действительно я.
Я позволил себе эту вольность — пренебречь временем, миновать события и пространства — по той лишь одной причине, что с тех пор, как в военкомате сибирского городка, где мы тогда жили, мне удалось, наконец, уломать товарища военного комиссара, которому не нравился мой возраст, чтобы он дал мне направление в военное училище, и он, когда я надоел ему до смерти, дал мне это направление, и мне выпало счастье попасть в авиационное училище, да еще в столицу, — с того самого дня я не видел ни мамы Гали, ни Ганса.