Сперва залюбовался: до чего же ладно управляется Саша. Потом пожалел: зачем променяла тонкий, умный инструмент — пианино на эти грубо сколоченные рамы и перекладины. Мне захотелось спросить: «Почему такой далекий путь проделала: от Алексея Петровича к Юхиму?» Поймет ли? Еще, чего доброго, подумает, что у меня не все дома. Алексея Петровича — поминай как звали. А Юхим живой, здоровый. Известно, живое к живому тянется. Одной памятью долго не продержишься. Так думает или нет, спроси!..
— И куда эти дорожки?
— Соседям продаю. Бывает, Юхим на толчок тащит. Город все подбирает.
— Так и живете?
Повела плечами.
— Мы ж не колхозники. Участок обрезали по самые окна. Налогами до ушей обложили.
— За станок?
— И за станок и за садок.
— А говоришь, «по самые окна».
— Пятнадцать соток оставили, как служащим. Хочешь, огород сажай, хочешь, козе отдай!
И слова все Юхимовы. Что же от тебя, от прежней Саши, осталось?
Оглядываю дом. По всему видать, детей нет. Радостно отмечаю свое открытие. Почему? Саша и Юхим — ошибка. Если детей нет — ошибку легче исправить. А что мне до них? У меня у самого ошибка. У меня своего горя хватает! Чужие люди, чужие судьбы… Нет. Я должен вмешаться. Я обязан разрушить этот дом. Таня велит. Алексей Петрович просит. Память приказывает!
Я перелез через земляной вал, который отделяет наши огороды, опустился на одно колено. Спиной прислонился к валу, положил палку рядом. Все как в окопе. Вот передохну малость, пересчитаю патроны, подтяну ремни — кинусь в новую атаку.
Слышу, скрипнула дверь, звякнуло ведро, завизжал колодезный коловорот.
— Белка, Белка! Ах ты, моя маленькая, ах ты, моя беленькая!
Саша налила воды в черный чугунок, несет в угол, к межевой акации, где белеет коза. Вокруг ствола густо обвита веревка: запуталась Белка, сама себе свободу укоротила.
— Пей, моя люба, пей!
Одной рукой Саша поддерживает чугунок, другой вычесывает репейник из густой желтоватой шерсти козы. Перевела козу в холодок, прикрепила веревку к другому стволу. Сходила в сарай за сапой.
Я прилег грудью на вал. Пристроился так, чтобы меня не было видно. Выглядываю, словно из-за бруствера. Саша наклоняется низко. Сапу держит у самой железки. По́лет с оглядкой, осторожно. Не машет абы как: на свекле не размахнешься. Это не картошку окучивать. Тут глаз да глаз. Порой оставляй сапу, наклоняйся пониже и руками, руками…
Саша от меня далеко. Я, конечно, не вижу ни ее глаз, ни ее губ. Я только угадываю. Вернее, они еще свежи в моей памяти. Почему такое нетронутое лицо? Неужели его не коснулись никакие суховеи? Говорят же, чуть с ума не свихнулась, когда получила «похоронную». Пальцы у нее не те, что бегали по черно-белым ладам. Не те, что держали молочные колбы и пробирки. Потемнели, хотя по-прежнему чутки. Они словно намагниченные — легко притягивают отполированный челнок. Он послушно торопится то к одной руке, то к другой. Чуткие пальцы. Неправдоподобно длинные. Артистичные. Странно звучит это слово здесь — в селе, на огороде. Но я знаю, что говорю.
Ловлю себя на мысли: может, приглянулась? Ерунда! Просто близка мне. Породнились через Нарошкиных. Светлая, домашняя. От нее веет покоем. Знакомыми с детства запахами. Она старше, если не ошибаюсь, года на два. Но по глазам — лет на десяток моложе. И лицо без морщин. Только у рта складки да у глаз. А так — чистое, нетронутое.
Я разрушу его дом. Я все равно рассчитаюсь с Юхимом!
Сельсовет стоит в центре слободы. Это кирпичное здание под железной крышей. Тут размещается не только сельсовет, но и клуб, и суд, и «холодная». Здание П-образное. Ножки коротковатые, а поперечина, или, лучше сказать, туловище, сильно вытянута вдоль главной улицы. В этой части — клуб. Есть сцена и кинобудка. Словом, клуб как клуб. Колхозные собрания, митинги, выборы в Советы — все тут. Когда-то здесь даже чистка проходила.
В левой ножке — слободская рада и суд. Только в сельраду заходят с улицы, в суд — со двора. У него свой, обособленный вход. Справа по коридору — собственно суд. Слева — дверь в «холодную». Эта комната с зарешеченным окном, где держат виноватого, пока не отвезут в город. В ней ни летом, ни зимой не топится, потому она и называется «холодной». Большую часть времени «холодная» пустует.
В правой ножке буквы «П» кладовая для клубного реквизита, музыкальная комната, комната для репетиции, бухгалтерия, кабинет заведующего — мой кабинет.
Я снова в своей слободе. Где меня только не носило, куда только не кидало — и в войну и после, — а все же прибило к родному берегу. И, думаю, не случайно прибило. Я знаю, что смогу тут кое-что сделать. И этот клуб, и эта сцена всегда были, в моей памяти, стояли перед моими глазами. У меня давняя думка: самому ставить пьесы, по-своему ставить. Я понимаю, я чувствую и Кропивницкого и Карпенко-Карого. Мне близки и Островский и Нечуй-Левицкий. Я уже не говорю о Тарасе Шевченко! Мне кажется, многие прежние постановщики на чувствительность били, слезу сострадания выжимали. А мне хочется самого человека приподнять, красоту его показать. Глядите, мол, он не только беден, не только сочувствия достоин. Он способный и деятельный. Он красив в своей гордости. С ним нельзя не считаться.
Раньше сам хотел играть таких, готовил себя к этому, в Московском институте театрального искусства учился. Но не судьба. Война время отняла, ногу отняла. Не гожусь на сцену. А после войны сплоховал малость. Не стал доучиваться. По разным клубам пошел, растерял себя во многом. Да и с семьей не ладилось. Неудача получилась. Разные мы с супругой люди. Пока я по концертам на хлеб зарабатывал, она успела институт окончить, юристом стать. А там и диссертацию защитила. Вроде бы разные ростом оказались. Вроде бы не пара друг другу. Ну что же, может, это и к лучшему. Поздновато я спохватился, но все-таки сошел с мертвой точки, доучился с горем пополам — Институт культуры окончил. Имею диплом. Дело не в дипломе, конечно, а в том, что я вольнее себя чувствую, освободился от многого. Развестись мы пока не развелись, но дороги наши пошли в разные стороны. Может, и к лучшему? Я ведь думал о своей сцене, о своих постановках, думал о слободе, о людях, которые — подучи их — все смогут. А она удерживала. Не верила ни в мои задумки, ни в мои способности. На других сценах я, возможно, робел. А тут — я в своей воде. Силу чувствую. Я ведь знаю слободян, их жесты, их интонации близки мне. Я вижу их ухмылочки и серьезность. Мне понятны их дела и заботы. Тут я смогу.
Стуча палкой по цементному паркету, прохожу в зал, сажусь в среднем ряду. Высокие окна закрыты ставнями изнутри. Голубые тяжелые ставни! Мне вспоминается случай… Правда, не ко времени вспомнилось. Ну ничего, я погодя расскажу. Не забыть бы!
Сейчас о другом.
Вася-француз показывает декорации к «Украденному счастью» Ивана Франко. Угол хаты, кусок забора, стожок сена. Вдали горы. Галиция. Вася говорит, что бывал в тех краях. Ему видится именно так. Гляжу не на декорацию, а на Васю. Я ж его знал еще «Самураем». Вот судьба человека, скажите! Где только не пришлось побывать. Говорит, участвовал во французском Сопротивлении. Аккордеон друзья-маки́ подарили. Привез его с собой. Привычку странную тоже привез: всегда ходит в берете. Вылитый француз!
Он включил рубильник. Снизу ударил свет лампы. Висячие фонари высветили верха.
— Попробуй боковые! — кричу.
Боковые «юпитеры» вынесены в зал. Ударили ярко. Краски на декорациях потускнели, словно вылиняли. Какая-то мертвенная бледность во всем.
— Стоп! Не годится. Поменьше накал. Поменьше. Еще. Во-во. Хорошо!
Гляжу и не понимаю: почему такой тусклый забор? Угол хаты, дранка на крыше — живы, естественны. И островерхий зарод сена правдив. Сидит на колу высоко. Понятное дело: места сырые, подняли, чтобы не замок. И горы во влажно-зеленой дымке. Добро! Верю. Не сухие скалы Армении, а мягкая лесистая Галиция. Но забор!..
— Вася, что за чертовщина?
Художник мой щеголяет французским. Вопросом на вопрос отвечает:
— Кес кесе́?
— Забор не смотрится! Откуда он залетел в твою оперу?
— Найдён Тимофеевич, пробую. В натуральном виде поставил. Гляжу, во дворе лежит без дела. Дай, думаю, приспособлю. Ни грунтовки, ни краски. Как есть поставил.
— Белая ворона!
— Значит, что, оревуар?
— Да, прощайся с этой натурой.
— Жаль. Считал — находка.
— Нет уж, без грима на сцену нельзя. Мертво получается. Это там вон, — киваю в сторону улицы, — на воле, на солнце хорошо. Там свои законы. На сцене — свои.
Помню, был такой случай. Алексей Петрович Нарошкин ставил «Назара Стодолю» Шевченко. До чего же изумились люди, когда Назар — Алексей Петрович — появился на сцене на вороном коне. Так неожиданно. Так, казалось, все необычно и правдиво. Сейчас понимаю — это была ошибка. Крупный просчет. Не на том коне въехал — и разрушил спектакль. Вижу, как неестественно высока лошадь среди декораций. Слышу, как неестественно гулко бьют копыта в подмостки. Как неестественно громко она всхрапывает, заглушая голоса действующих лиц, ломая композицию. Лошадь влезла в иной мир и разрушила его своей несоразмерной правдивостью. Это все равно что засветить пленку. Ты дышишь над ней при необходимом для нее красном свете, и вдруг кто-то распахнул окно. Пленка твоя покрылась мутным налетом. От чужого света искусство слепнет.