— Вот и наша-то, как дали день-то, так и убежала в ночь косить-то, да всю ночку и прокосила, да и надсадилась, утром и не поела, опеть убежала, а в обед вдруг Мишка Петров и бежит: «Евстолья, давай скорей за фершалом посылай!» У меня, матушка, так сердце и обмерло.
Привезли ее на телеге, Катерину-то, да подрастрясли, видать, дорогой-то, повалили мы ее на кровать, а она, сердешная, только глотает горлом, только глотает да все руками у постели шарит, зовет робетешок, а уж сама и говорит еле-елешеньки и белая вся как полотенышко…
Евстолья опять заплакала, потом заткнула за ухо морозную прядь, утерла глаза.
— Вот фершалица-то пришла да уколов поделала, говорит, пусть лежит, чтобы не шевелилась, не тревожилась, да и ушла, а я ночью-то от постели не отходила, все караулила, она, Катерина-то, уж в первом часу глаза-ти открыла да и говорит: «Мама, это ты сидишь-то?» — «Я, я, милая, лежи ты спокойно, лежи, ради Христа». — «Ну вот, — говорит, — мне, мама, и лучше стало.
Гришка-то, — спрашивает, — с Катюшкой пришли домой?».
Я гу: «Пришли, пришли». А сама вот плачу, вот плачу.
«Мама, — говорит, — нет от Ивана-то письма?» Я говорю нет, нету, а сама думаю: наплюнула бы ты на него, на пустоголового, — ишь, в самой сенокос в бурлаки уехал, все бросил, а тут и майся. Вот поговорили мы с ней, я и говорю: «Может, самовар поставить, кипяточку бы попила, может, и лучше будет». Она мне и говорит: «Поставь, мама, самовар-от». Я только лучинок нащепала да углей наклала, чую, она меня и зовет… Ой, матушка, Степановна, подошла я это ко кровати-то, села у изголовья, а она за руку меня ловит да воздухом-то ухлебывает. «Мамушка, — говорит, — разбуди ребят-то, ведь я умираю…» Я-то, милая, сижу плачу, не знаю, чего делать, а она только после и сказала уж без памяти, видно сказала: «Иван, ветрено, — говорит, — ой, Иван, ветрено как!» — да тут и вытянулась, чую, затихла вся…
— Немного и помучилась, сердешная.
— Немного, немного, а у меня, Степановна, зажало все вот тут, зажало как тут-то, я, милая, и встать не могу, самовар-от согрела да обмыла ее, голубушку, обрядила ее, уж утром и робетишечек не будила… Как оне у меня пробудились да матку-то увидели… Ой, господи, царица небесная! Маруся-то глядит на меня и спрашивает: «Баба. баба, а мама-то пошто не встает, она спит, наверно?» Я говорю: «Спит, милая, спит, уснула твоя мама…»
— Царство небесное, светлое ей место, — сказала Степановна и перекрестилась.
— Будто у ее сердце чуяло, все невеселая была наканунето, Танюшку вспомянула, маленького в тазу вымыла, а глико, Степановна, как она ночью-то косить ушла, у меня ровно сердце-то не на месте, вот болит, вот болит; как сейчас помню, легла это я на печь, робетешек уклада, да и легла, только забылась маленько, а ночь темная, и тихо до того, что в ушах так и звенит. Вот, милая, только я задремала на пече-то, чую, в кутке половица скрипнула, думаю, кот ходит, кот-то у нас тяжелой на ногу, думаю, кот ходит, а как рукой-то повела, а кот-от рядом со мной спит у самой трубы. Ну, думаю, это изба садится, половица-то скрипнула; полежала я, да и вдругорядь забылась. Только чую, опять скрип, скрип в куте-то, а я вот хочу пробудиться и никак не могу пробудиться-то, и чую, будто бы голос, до того явственный, тихий такой голос, вроде как бабушкапокойница говорит: «Евстолья, Евстолья, где ты живешьто, девка? В Сосновке живи». Это голос-то, а мне вот уж так тяжело, будто утюг на грудину положен, а пробудитьсято не могу никак, уж пробудилась-то под утром, гляжу, а бадья на лавке вся в воде, вода из бадьи вся вытекла, поглядела, а бадья-то целехонька, да и ложка одна на пороге лежит. Вот слезы-ти и пришли того же дни, да и ложка лишняя стала. Вот, матушка.
— Дак положили-то Катерину во что? — спросила Степановна.
— А положили-то, матушка, в это шерстяное платье, что отрез-от ей о прошлом годе выдали, да в боты в светлые, а на голову-то косынку плетеную, кружевную-то, что в девках-то, красное солнышко, ходила, а домовину-то Федор строгал, я угольков-то разожгла в чугунке да обнесла, обкурила гроб-то, только бы из избы выносить, Мишка мерина в телегу запряг и могилу один выкопал, вот только бы ее выносить, а Иван-то в избу да с порога на гроб-от хлесть, еле мы его водой отлили. Похоронили когда, да к вина-то ни капли в рот не взял, как неумной сделался, все сидит, все сидит, а слезы-ти так у его и катятся, оброс, на себя стал не похож. «Мне, — говорит, — матка, все равно не жить теперече». Вот один раз, гляжу, вызнялся да побежал, как не в себе, я за им кинулась, вижу, сейчас чего да нибудь с собой сделает, вот догонила, да и кричу: «Что тебя, леший! Что ты бегаешь-то! Ведь не один, вот у тебя робята малые, кто их поить-кормить будет, что ты, водяной с тобой, чего задумал-то! Иди, — говорю, — домой, чтобы и разговору не было, чтобы сейчас же домой хожено!» А он это на лужок-то рядом-то со мной опустился да ноги-ти мои обхватил, вот плачет: «Матка, матка, чево мне теперече, что я теперь без Катерины, куда…» И я-то с им плачу, сели на землю-то, да и ревим оба, как маленькие…
Вот ввечеру, гляжу, лопату взял да и пошел в загородку картошку копать, накопал корзинку, на траву сушить высыпает, другую накопал: «Ну, — думаю, — даст бог, направится. отойдет». А тут корову надо резать да робят повез, вроде у его и отошло от сердца маленько. Только по ночам-то тоже не спит, сердешной, все, чую, табак палит да по избе ходит по ночам-то. Не знаю, матушка, как и жить будем, не знаю…
— Дак корову-то почем за килограмму-то сдали?
— По два рубля приняли корову-то, а уж говорила: может, не надо бы нарушать, может, и прокормили бы как-нибудь, — ну, думаю, ладно, может, телушечку к зиме купим, вон у Мишки больно добра телушка-то, на государство ладят сдавать.
Тем временем вскипел поставленный между разговорами самовар, Евстолья выставила чайные приборы, а Степановна вынула два пирога. Старухи попили чаю, немного поуспокоились, ребятишки уснули в зыбке, и очеп скрипел, Степановна качала люльку.
— Вон топор-от бы насадил мне, уж до чего дожили, что чурку исколоть нечем стало.
— Как не насадит, насадит. — Евстолья мыла чашки. — Приди уж, Степановна, в сорочины-ти, приди, шестая нидилька ведь пошла, шестая… Нюшка-то все на дворе али как?
— На дворе, Евстольюшка, все на дворе. — Степановна перешла на шепот:-Иди-ко, чего скажу-то, девушка, насчет Нюшки-то…
Евстолья подставила к Степановне обрамленное сединой ухо, и Степановна шепнула ей что-то.
— Ой, не знаю, матушка. — Евстолья закачала головой. — Не знаю. Кабы… Уж что… не вернешь теперече Катерину-то, а и я какая жилица на белом свете? С самим уж говори…
Степановна опять пошептала, Евстолья тоже шепотом, хотя в избе никого не было, проговорила в ответ:
— На что бы лучше, на что бы… Нюшка… Робята малы еще… А и мне бы умереть спокойно… Ой, матушка…
Евстолья все вздыхала, а Степановна нашептывала ей какие-то слова, и очеп скрипел в осиротевшей избе Ивана Африкановича.
— Да сам-то он где? — вдруг громко спросила Степановна.
Но Ивана Африкановича близко не оказалось. Он еще с утра ушел на ферму копать новый колодец.
Уж так повелось, что всю его судьбу решали всегда без него, и через день вся деревня говорила, что дело это верное и что никого нет лучше Нюшки заменить Катерининым ребятишкам родную мать, да и коровам прежнюю обряжуху…
Только Иван Африканович ничего не знал об этом и ходил обросший, страшный и все молчал да курил горький сельповский табак.
Он не спал этими долгими осенними ночами. Редкоредко забывался на полчаса. Смыкались жесткие, словно жестяные, веки, и тогда горе отходило, растворялось в темноте. Но с пробуждением оно было еще острее, еще свежей и явственней. Иван Африканович переживал тогда все сначала…
Однажды он очнулся под утро, мигом все вспомнил и скрипнул зубами, уткнулся в подушку. Прислушался — тишина. Только посапывают ребята да, равнодушные, постукивают на стене часы. И вдруг он услышал тещин глухой голос, она молилась в темноте. Никогда она раньше не молилась, не слыхал, не видел Иван Африканович, изредка лишь перекрестится, а тут молилась. Речитативом, вполголоса Евстолья выводила незнакомые слова:
— «Возоплю в скорби моей к господу богу моему, и услышит меня. Из чрева адова вопль мой, услышит голос мой. Ввергнет меня в глубины сердца морского, и все реки обнимут меня. Все высоты твои и волны твои на меня падут…»
Ивану Африкановичу стало еще горше от никогда не слышанных этих слов. Тикали на стене часы, посапывали ребятишки, а Евстолья спокойно продолжала молиться:
— «Возольется вода до души моей, бездна обымет меня последняя… Остынет глава моя в расселинах гор, сойду в землю, под вечные вереи и заклёпы, и да уйдет от тления жизнь моя к тебе, господи, боже мой…»
Старуха затихла.
«Худая стала Евстолья, — подумал Иван Африканович, — вон и молиться начала. Никогда не молилась. А ежели и она умрет, что тогда? Совсем будет каюк, совсем крышка».