не на главные улицы, не в магазины, не к раздражавшим ее потокам людей. Ее тянуло к пустынным набережным, к садам, к малолюдным окраинным улицам.
В эти солнечные ясные дни она вспоминала чувство воздушно-зрительной свежести мира, столь близкое ей, когда она была девочкой: ее детские глаза видели мир в четких контурах, в ярких и чистых красках, как в перевернутый бинокль, где мир, сжимаясь и концентрируясь, приобретает завершенность очертаний и красочность.
Она вспоминала, как после дождя блестели на солнце влажная зелень листвы и цветы; какой сахарно-белый был снег, как перелетал через застывшую реку резной чугун мостов. Она вспоминала, как красен был кирпич немецкой кирки; как изгибаясь сиял пухлый золотой крендель над входом в булочную. Она вспоминала, как сини, красны, зелены были стеклянные шары в дачных садах, на газонах, готовые вот-вот оторваться от стоек (как мыльные пузыри от соломинок) и улететь к облакам, похожим на вату, в голубое высокое небо.
В ту далекую пору, когда мир очертаний и красок спешил навстречу девочке, она бралась за карандаш и кисть. На бумаге вырастали зеленые, чрезмерно пышные сосны; бежал алый трамвай; тянулся коричневый дачный забор; лохматый пес лежал у конуры; лошадь била копытом по четким, как соты, торцам; вдали на блеклом финском прибрежном песке дремала смолистая лодка, перевернутая вверх дном.
Это было детское творчество — наивное и неумелое. Рисунки, однако, были полны выразительной простоты, изящной свежести и напоминали акварели японцев. Виктория Генриховна была в восторге от маленькой художницы («в доме нужно уметь всё») и показывала знакомым ее рисунки. Знакомые хвалили девочку, гладили, целовали ее кудрявую головку, дарили ко дню рождения альбомы и ящики с красками. Магда и Ютта мечтали, что со временем их сестра станет знаменитой и слава будет следовать за ней по пятам как тень.
В школе девочка рисовала натюрморты, которыми допекал учениц преподаватель рисования, худой, растрепанный старичок. Она прилежно выписывала неизменные в натюрмортах сочетания фруктов, посуды, цветов. Рисунки ее были правильны и аккуратны. Растрепанный старичок считал ее своей лучшей ученицей. И снова все хвалили юную художницу.
Позже девочку стали интересовать книги, музыка. Никто в доме не настаивал, чтобы она продолжала свое рисование: оно вдруг представилось домочадцам пустой детской забавой, не стоящей внимания, отошло на второй план и вскоре было заброшено.
Став взрослой, Люся изредка вспоминала о своем детском увлечении. Бывали минуты, когда чувство воздушно-зрительной свежести мира вновь охватывало ее. Особенно ее тянуло к миниатюрам, ибо здесь, сжатый пространством, концентрированный мир вновь обретал детскую завершенность линий, четкую красочность. В торопливом волнении Люся бралась за карандаш и кисть.
Но чувство свежести мира исчезало с капризной стремительностью.
Иногда Люся старалась искусственно вызвать и удержать в себе это чувство. Так иногда стараются вспомнить и вновь насладиться стершимся в памяти радостным сном или давно затихшей затронувшей сердце мелодией. Но даже при этих условиях это чудесное видение мира являлось к ней редко и не в той полноте, а как позабытый сон или стихшая песнь.
Зачем, зачем тревожили ее эти странные чувства?
Люся понимала, что та давняя радость для нее безвозвратно утрачена. И она даже не хотела к этой радости возвращаться, не чая найти ее во всей полноте. Она лениво откладывала незаконченные рисунки, забрасывала их затем в дальние ящики или рвала, если они уж слишком стыдили ее. Она давала себе слово никогда больше не браться за карандаш и кисть.
Впрочем, быть может, и впрямь глупо было возвращаться к этим ребяческим чувствам — ей, взрослой женщине, успевшей побывать замужем, развестись и жить веселой вдовой? Она отгоняла от себя мысли о форме и красках и все эти чувства, тревожившие ее. Они были запрятаны ею под ворохом повседневных нужд и забот и лежали теперь глубоко в ее памяти, как и сами рисунки, спрятанные на дне пыльных ящиков.
К зиме возникли денежные затруднения.
«Тебе с ним не ужиться, он человек не нашего круга», — вспоминала Люся предупреждающие слова Виктории Генриховны, и они всякий раз удерживали Люсю, когда она вот-вот готова была обратиться к родным за помощью. В самые трудные минуты супружества она не обращалась к родным за поддержкой душевной, и подавно не обратится сейчас к ним за помощью материальной.
Обращаться к друзьям? Нет.
К Петру? Ни в коем случае. Пусть лучше она умрет с голоду! Люся считала себя гордой и самолюбивой.
Но затруднения, как это порой случается, навалились все разом. Необходимо было срочно что-то предпринять. Люся решила собрать домашний хлам для продажи.
«В доме будет чище, и месяц-другой можно будет протянуть», — решила она.
А дальше? О том, что будет дальше, ей не хотелось думать: дальние надежды слишком часто обманывали ее. Наконец, что хорошего может быть дальше?
Добросовестно и прилежно, подобно тому как некогда выполняла она свой «мебельный» план, стала она выполнять теперь план распродажи. Новые гости — старьевщики с монгольскими лицами и низкими гортанными голосами — узнали дорогу на четвертый этаж, к хозяйке, распродававшей старье.
Хлам исчерпался гораздо быстрее, чем полагала Люся. Назрела необходимость продать нечто более существенное.
«Только не мебель», — думала Люся, с ужасом представляя оголенные стены и вспоминая комнату, какой увидела ее впервые. Ей казалось варварством вытащить хотя бы один прутик из насиженного ею гнезда. Кровать красного дерева, на которой она спала с девических лет, подарок мамы? Стол, заботливо убереженный ею от малейшего пятнышка и царапины? Зеркальный шкаф, где в идеальном порядке, как на витрине, был разложен весь ее гардероб?
Сколько усилий, сколько коммерческой изобретательности и материнской нежности было затрачено на эту мебель! И вдруг — лишиться всего? Люсе казалось, что мебель, точно живая, молит ее о пощаде.
И Люся решилась на тяжелую жертву.
Она раскрыла горку, вынула две простенькие статуэтки. Она долго смотрела на них и наконец, вздохнув, понесла в комиссионный магазин: Она солгала Валентину Евгеньевичу, что хочет очистить свою коллекцию фарфора от нескольких наскучивших ей вещиц и при случае заменить их новыми, более ценными. Ей было стыдно, словно она продавала краденое; будто совершала предательство по отношению к кому-то близкому; будто она отдавала на поругание что-то святое.
Статуэтки были быстро проданы, и так же быстро были истрачены деньги. И вскоре, как ни боролась Люся за каждую безделушку, она вынуждена была отнести в магазин второй транспорт фарфора. Потом пришлось отнести третий, четвертый — уже без стыда и без особой борьбы. Так неловкий растратчик протягивает руку за первым рублем с трусливой оглядкой,