— Ну, ханжа так ханжа, — слабым голосом возразил он, — ну, что я могу теперь сделать для тебя, милый? Ну, разбойник. Ну, книжки читал. А что насчет нее, так ведь я же ее не принуждал, она по своему желанию именно за меня, а не за тебя замуж вышла.
— По своему желанию? Ты говоришь, по своему желанию? А ты забыл, как по моем возвращении ты мне за невесту предлагал дипломную работу написать? За нынешнюю жену свою, за Мальвину Эдуардовну, в девичестве Рекс, предлагал исследование о Смутном времени за меня написать? И рассыпался-то как! Рассыпался!
Халдей Халдеевич на цыпочках прошел по комнате. Он как будто старался успокоить себя. Но вернулся еще более чопорным и гневным.
— Не забуду, — сказал он торжественно, — докуда дыхание в груди моей не исчезнет и кровь не охладеет. И не прощу никогда. Это уж не судьба, которая может непредвиденное бедствие наслать на человека. Ты меня так обманул, как никакая судьба обмануть не может! Не я, но всякий, имеющий довольно сил, отомстил бы тебе за обиду, которую ты учинил надо мной! Ты ханжа, Степан, и не только ханжа! Ты скаредный злоумышленник, ты присвоитель чужого…
Халдей Халдеевич сам себя прервал жужжанием. Впрочем, это было уже не жужжание — шумела вода в водопроводных трубах, рассыхался пол, трещали обои…
Собеседник его сидел перед ним, опустив голову.
Ногин давно уже узнал его. Это был Ложкин, покойный профессор Ложкин, тот самый развращенный, погруженный в распутство, преданный наслаждениям самого скотского характера буйный брат, по которому Халдей (или это уже в болезни померещилось?) носил траурную ленту.
И он сидел перед кирпичной печкой, этот буйный брат, в его, Ногина, синих студенческих брюках.
Сидел тихо, очень тихо, как бы боясь моргнуть глазами, качнуть головой.
— Да что ж ты теперь-то меня за все это упрекаешь? — ответил он наконец и негромко вздохнул. — Поздно теперь. Ведь я ж с ней всю жизнь прожил, с Мальвиной. А ты бы, чем меня упрекать, подумал лучше о том, кому из нас большее выпало счастье — мне ли, который за двадцать пять лет ни одной минуты себя не чувствовал человеком, или тебе с твоим одиночеством? Да и о чем же говорить теперь? Она уже старуха, да и мы с тобой старики. Не смешно ли теперь вспоминать о том, как когда-то мы из-за нее поссорились с тобой?
— Не смешно!
Халдей стоял посередине комнаты, как одеревенелый. Руки его, заложенные за спину, крепко схваченные одна другой, заметно дрожали.
— Не смешно, — повторил он и вдруг заплакал. Он сгорбился, лицо его сморщилось, маленькие слезы запрыгали из мохнатых, покрасневших глаз.
Не вытирая слез, он все искал что-то в карманах измятого парадного сюртука — как бы не зная, что делать со своими руками.
Тогда заплакал второй, ненатуральный Халдей, тихо заплакал, так же тихо, как сидел он давеча на кончике стула, боясь качнуть головой. Он только раз горестно взмахнул руками и заплакал.
Ничего не сказав, стараясь только не показать, что он очнулся, что он весь разговор слышал, Ногин бесшумно оборотился к стене и натянул одеяло по самые уши.
Непонятная радость его душила. И слабость. Он сердито вытер глаза концом простыни.
И, должно быть, поэтому он не видел, как Халдей Халдеевич, сгорбившись, стесняясь, обнял брата и стал похлопывать крошечной рукой по плечу, подбодряя его, плача сам, а его уговаривая не плакать.
«ЗАБЫВ ДОЛГ, ПОПРАВ ЧЕСТЬ,
ПРЕЗРЕВ СТЫД
И УСЫПИВ СОВЕСТЬ…»
Министр народного просвещения изволил благодарить профессоров университета за лихое чтения лекций и студентов за залихватское их посещение. Архиерей изволил благодарить настоятеля Н-й церкви за бравое и хватское исполнение обязанностей.
Потебня. Лекции по русской грамматике
1
Через час после отречения профессора Ложкина от жены, от квартиры, от системы кабинетного существования его видели в университетском общежитии. Один из студентов встретил его выбегающим из драгомановской комнаты. Был седьмой час утра, рассеянный свет стоял над лестницами и коридорами общежития, и в этом свете Ложкин мелькнул как отражение, в любую минуту готовое исчезнуть. Он держал в руках портфель и на ходу старался затиснуть в портфель серенький пиджачок.
И Драгоманов показался на пороге своего жилья, хромой и веселый. Он смеялся. Вслед Ложкину он кричал какие-то слова, показавшиеся очень странными студенту, проживавшему в соседстве с клозетом:
— Почему пиджак? А почему не штаны?
Молчаливый, как отражение, Ложкин мелькал уже где-то в пролете, где-то на последней площадке.
Последний человек, видевший его в пределах университета, был крошечный седой сторож у ворот.
Была гололедица, и профессор, подобно конькобежцу, скользил вдоль ректорского домика, испуганно запахивая шубу. Сторож встрепенулся, хотел помочь, но, покамест он выбирался из своей будки, отражение растаяло, профессор исчез.
2
В издательстве, которое вот уже целый год держало его книгу, не решаясь ни выпустить ее, ни рассыпать набор, он получил часть своего гонорара. Это были небольшие деньги.
Он уехал. Разумеется, не на родину, не на могилу к тетке, замерзшей в восемнадцатом году, но к старому гимназическому приятелю доктору Нейгаузу.
Тридцать лет назад после какой-то неудачи Нейгауз покинул Петербург и поселился в маленьком уездном городке, неподалеку от одной из третьестепенных станций по Октябрьской железной дороге.
Ложкин никогда не переписывался с ним, но знал, что где-то под Питером или между Питером и Москвой живет Август, доктор Август Нейгауз. Он вспоминался длинным, нескладным, корректным, слегка сумрачным гимназистом с белой каемочкой из-под воротника плотной форменной тужурки.
Однажды — это было тотчас же после сдачи магистерских экзаменов — Ложкин послал ему одну из своих первых книг, но ответа не получил. Книга была послана от гордости, не оттого, что еще дороги были старые друзья, надписана не так, как следовало ее надписать, — и Нейгауз ничего не ответил.
А потом прошло ровными шагами, шагами, много раз измерившими расстояние от библиотеки университета до библиотеки Академии наук, — то, что прошло потом. Прошла жизнь.
Именно эти слова сказал себе Ложкин, когда вместо корректного гимназиста с белой каемочкой воротничка увидел старого, слегка сгорбленного, костлявого врача с седыми, желтыми, моржовыми усами.
3
Нейгауз не узнал его при встрече — но, когда узнал, расцеловался с ним и не менее четверти часа тряс его за руки, хлопал по плечу.
Он захохотал грубым голосом, охрипшим от молчания, когда Ложкин объявил ему, что приехал отдохнуть, — захохотал так, что кухарка, навряд ли слышавшая когда-нибудь, как ее хозяин смеется, в испуге прибежала снизу, из кухни, с граблями в руках, с засученными рукавами.
Он усадил Ложкина в широкое кресло с кожаной подушечкой у изголовья — это кресло было единственной мягкой мебелью в его доме. Он завалил весь стол какими-то пышками, рыбками и маленькими прошлогодними печеньями. Он приказал своей стряпухе немедленно же ставить пироги и кричал ей что-то насчет кардамону, чтобы она не забыла, как в прошлый раз, положить кардамону, шафрану.
Растаяв, подобрев, Ложкин ходил по маленьким, уездным комнатам и любовно смотрел на Нейгауза — как давно уже не смотрел ни на одного человека в мире.
За ужином они не спрашивали друг друга о личных делах. Одного за другим перебрали они своих учителей — сурового латиниста, прозванного Бородой, человека действительно бородатого, которому однажды устроен был грандиозный скандал с битьем стекол, с обстрелом педелей, и Саньку Княжнина, математика, которого все так и звали Санькой, невзирая на то, что ему было никак не менее пятидесяти пяти лет. Ложкин даже изобразил его — поджав губы, заложив одну руку за спину, а другой язвительно щекоча подбородок.
— Нейгауз, что ты делаешь, мерзавец? — сказал он быстро. — Ты очень плохо кончишь, Нейгауз. Садись! Моментально на место!
Нейгауз хохотал, держась за бока, вытянув длинные сухощавые ноги.
Они вспомнили Викторина Павлова, преподавателя географии, прославившегося тем, что мама записала его в Союз русского народа. Он медленно входил в класс с зонтиком и указкой, был смешлив и, фыркая, закрывался рукой. Они перепутали: Союз русского народа тогда еще не существовал.
И Митьку Лаптева, историка, который, сидя на кафедре, вычесывал блох частым гребешком и потом старательно давил их на классном журнале.
Ложкин огорчился, услышав, что Санька тридцать пять лет тому назад был повешен собственной кухаркой, что Лаптев, доведенный преследованиями директора до душевной болезни, избил его зонтиком при попечителе округа и, будучи с позором изгнан из гимназии, умер в безумии.