— Не гоните меня — сам пойду, не пересижу вашей скамейки. Так как с грушей?
— Потом, потом поговорите, — уже умоляет гостя уйти, потому что хорошо знает, почему так посветлели отцовы глаза.
Дядька Владимир только теперь пристально взглянул на отца, встревоженно хекнул, на всякий случай сжал кулаки и, как дурной дух, исчез из овина. А мать бросилась к отцу, обхватила его набухшие гневом руки.
— Успокойся, успокойся, Афанасий. Не надо, муж, — приложила голову к его груди и всхлипнула.
Теперь уже отцу пришлось утихомиривать мать и пальцами вытирать ее вторые слезы за этот тяжелый день.
— Жаль, что не выбил немного пены из этого ненасытного утробища, — сказал, когда мама притихла на его груди. — Столько добра иметь — и позариться на единственную бедняцкую грушу!
— Я думала — он пришел что-то дать нам взаймы на новое хозяйство.
— У такого возьмешь взаймы: ему и душа дешевле гроша. И для чего он живет на свете? Неужели только для того, чтобы жрать и гноить деньги в земле?
— Гноить? Неужели Владимир такой денежный?
— Еще спрашиваешь! — уверенно ответил отец. — Он ночью свои деньжищи мерками меряет и все в землю упаковывает.
— Тоже мерками закапывает? — улыбнулась мать, а я засмеялся, потому что вдруг представил, как дядюшка ночью втайне канителится со своими сокровищами.
— Ты чего зубы скалишь? — удивился отец.
— Потому что есть что скалить, — еще больше разбирает меня смех, а из глаз аж вытрясается дядьково серебро-золото.
— Хохочет, аж нос вытанцовывает. И чего?
— Потому что вы такое несусветное скажете о деньгах.
— Почему же несусветное, когда люди так говорят, — примирительно бросил отец.
И в самом деле, у нас люди чьи-то деньги мерили, как картофель: и телегами, и мешками, и мерками, и котлами, и горшками. А о своих большей частью говорили так: дал бог копеечку, а черт дырочку, да и попала божья копеечка в чертову дырочку.
Это еще хорошо, когда прорывалась одна дырочка. Но, к сожалению, теперь у людей было столько наделано дыр, что и мудрый не знал, как оберечь свою безбедность от бедности…
Обсели они и нас, и так обсели, что отец бросался во все стороны, словно рыба в сетке. А это поехал было на заработки в Одессу, и там ему улыбнулась судьба: добрые люди присоветовали переселиться в те Херсонские степи, где целина еще до сих пор ждет пахаря. Отец достаточно верстал степные дороги, находился по селам, от которых только-только отошел голод, и люди нашли ему земельку, что вдовствовала без сеяльщика.
Домой отец приехал не то с радостью, не то с кручиной и привез нам единственный подарок — пучок седого ковыля. Глянула мать на него, вздохнула и загрустила:
— Вот и я там, в степи, сразу поседею, как эти опилки.
— Я тебя и седую не брошу, — утешил отец.
— Зачем нам эта Херсонщина?
— Как зачем? Земля там жирная, как масло. А пшеница в добрый час стоит, как Дунай, а подсолнечники сами отряхивают росу пополам с маслом.
— Мне и наши подсолнечники хороши, — не позарилась мать на далекие богатые земли: она боялась потерять свои бедняцкие заплаты и свое самое большое богатство — ту между дорогами десятину, которая ногами упиралась в широкий липовый тракт, а головой чуть ли не касалась ветряка.
— Как дадут за нее сто рублей золотом, продадим — и в дорогу, — сказал отец вчера и так поразил маму, что она аж приболела.
Отец тоже растревожился, пошел куда-то, а мать, посидев на току, грустно сказала мне:
— Имеем теперь, сынок, аж три кручины, как тот соловей, что свил гнездо низенько. Первая — нет человеческого жилья, вторая — земелька стоит перед торгом, а третья — предстоит неведомая дорога, как горе. Ты также проси отца, чтобы никуда мы не ехали за тридевять земель. Разве давно на этой Херсонщине голод косил людей, как траву? У нас если и не уродит в поле, так лес хоть немного поможет — грибов, или желудя, или кислицу даст… У нас весной даже кладбища цветут. А там и деревца не увидишь — разве что когда-то в сон забредет.
Мне тоже стало страшно: как же можно обойтись без деревьев, без леса, без подснежника, без черешен, без родников, без грибов, земляники? Вот и сейчас вся наша хата пахнет земляникой, в одно окно заглядывает старая груша, а во второе — яблоня, которая всегда напоминает мне бабушку. Разве это не роскошь? Нет, далекая неизведанная степь не радовала душу малого лешего…
— Умывайся, умывайся, дитя, — торопит меня мать, режет горбушку жернового хлеба и наливает из певучего кувшина сизое, еще с вечерними тенями молоко, тоже дышащее земляникой.
Я даже спросонок замечаю, как кручина не отходит от матери. В ее теперь линялых, как перезрелые васильки, глазах аж клубится тоска.
— Чего вы, мама?
— Что тебе, Михайлик? — встрепенулась она и туманом глаз своих взглянула на меня.
— Чего-то вы такие сегодня утром вымотанные. Или, может, приболели?
— Ничего, ничего, это я так себе, — и враз такая печаль налегает на нее, что загрустившие веки начинают дрожать, как у обиженного ребенка.
— Не надо, мамочка, — припадаю к ней.
— Ну да, не надо, — соглашается она, а несколько капелек падают на мои волосы, и мать закрывает их от слезы мозолистой рукой. — Ой, бить бы меня, да некому: плачу, как свечечка. Езжай, Михайлик, езжай и насматривайся на леса, потому что кто знает, увидишь ли их еще…
— Вы не убивайтесь, мама: как-то оно будет, — хочу успокоить ее, но не знаю как.
— Да как-то будет. Только ой как не хочется бросать свои богатства! Ну, как я брошу тебя? — с болью и горькой улыбкой спрашивает у яблони, на которой гнездятся кривобокие, с белым пушком плоды.
Яблоня покачивает ветками, колышет своих деток и молчит.
— А может, мама, вместе упремся на своем и как-то переубедим отца?
— Ох, как тяжело переубеждать его. Целую ночь сегодня ссорились и грустили. Ему тоже нелегко: так помрачнело на душе, аж гремит… Может, в степи свободнее людям, но душа лежит к своему, к своим лугам-берегам. А там, в степи, не то что леса, даже луга, левады не найдешь. Там не услышишь ни соловушки, ни кукушки, ни удода, ни коростеля.
— Ой! А какая же там птица проживает?
— Очень большая — дрофа, против нее гусь такой мелкий, как селезень против гуся. Но дрофа не поет. А что же это за птица, когда есть перья, а нет голоса? Вот у нас как запоет соловей, так и звезды приближаются.
— А отец где?
— Еще и не рассвело, как ушел в леса.
— Зачем?
— То ли прощаться с ними, то ли, дай бог, работу искать. Накричал на мои слезы и ушел.
В нерадостных мыслях я выхожу на хмурый без хаты и шалаша двор, где под зубами Обменной, как невидимый огонек, потрескивает плотный подорожник. Увидев меня, лошадь тряхнула гривой, подняла голову и игриво заржала, ибо что ей с того упрямого подорожника, — в глазах ее тоже стоят искупанные в тумане и птичьим пении леса. Я отворяю ворота, вскакиваю на Обменную и выезжаю на темную от росы дорогу.
Сегодня и солнце за тучами тлело мне, и мысли потемнели мои, а между плечами все шевелился холодок. Даже свою голубую дубраву я встречаю с грустью, хотя в ней, так же, как и раньше, куют кукушки и так же пахнет земляника.
Перед поляной плакучая береза сыпанула слезами, как мать, за ней всхлипнул невидимый родник и снял с себя клубочек тумана.
И почему-то такая тоска охватила меня по этим лесам, по таинственным просекам в них, по растерянным в урочищах пасекам, по тем лужайкам, где так хорошо цветет марьянник и золотарник, и по тем подосиновикам, которые будут ждать тебя после жатвы, что я совсем растревожился, а дальше повернул удивленную Обменную на дорогу, ведущую к якимовской загородке. Может, там днюет Люба, так хоть расскажу ей о своей кручине и заблаговременно прощусь со школьницей, которая, что ни принесет в школу, всем до крошки поделится, — вот уж характер компанейский имеет, как мальчик.
В ограде за жердями еще дремало в тенях, в росе и бабочках высокое разнотравье. Над ним отяжелевшие пчелы перебирали невидимые струны, при его корнях темнела влажная земляника. А ветерок все увивался возле травы, все будил ее и тех ленивых бабочек, которые накрыли крылом крыло и не сокрушаются. Разве же им в степи, на Херсонщину переселяться?
— Михайлик, эй-эй! — прозвучал из лесу голос, а за жердями отозвалось то место, где издавна проживает певучее, как тетка Василина, эхо.
— А кто там отзывается? — громко спрашиваю у дубравы и взглядом изучаю опушку.
— Это я, Михайлик! Эй!
— А кто ты такая? — спрашиваю так, будто не узнаю.
— Вот и не скажу!
— Ты, может, лесная мавка[28]?
— Нет, я девочка из леса, — серебром названивает знакомый смех.
И вот с кувшином и платком в руках на дорогу выбегает улыбающаяся Люба. Широкая полотняная юбочка колоколом кружит вокруг ее босых ног, а косы качаются, куда им хочется. Закашлявшись, она подбегает к Обменной, снизу вверх смотрит на меня и еще зачем-то спрашивает: