— Поешь, Михайлик.
— Не хочу.
— Недаром говорится: когда кручина ест человека, то ему не до пищи, — положила руку на кусочек солнца.
— Точь-в-точь так и мама говорит.
Люба помолчала, вздохнула и, уже не глядя на меня, застеснявшись, сказала:
— Когда ты поедешь на чужбину, никто не будет так скучать по тебе, как я.
— Это забудется.
— Вот и не забудется, — совсем потемнели ее глаза, а брови грустно собрались в оборку.
— Это взрослые долго друг по другу грустят. Об этом и в книгах-романах пишут.
— Ничего ты не знаешь, — искренне посмотрела на меня Люба. — И я буду долго-долго скучать, как взрослая. Если я о птичке, когда она отлетает, грущу, то что о тебе говорить? Лучше не уезжай.
— Это уж как отец закомандуют.
— Так и у нас — отец во всем голова. Ты, Михайлик, приезжай и завтра, потому что кто знает, как дальше будет. Приедешь?
— Не знаю, как оно выйдет.
— Я все буду смотреть на дорогу.
Когда мы прощались, Люба снова хотела угостить земляникой, но мне было не до нее. Тоска стояла в моих глазах и в душе. Ее не смогли развеять ни те пастушки, которые за лесом спускались с холма на степных черепахах, ни далекие ветряки, громоздящиеся в тумане.
Домой я приехал поздно, когда уже луна рассыпала на ясени влажное серебро. В хате притаились тьма и грусть. Не надо большого ума, чтобы понять: родители не пришли к согласию. Они молча сновали в сумерках, молча додумывали свое. Мать без слова поставила на стол молодой картофель с укропом и, перехватив мой взгляд, вздохнула. Отец на это собрал брови к переносице и что-то пробурчал под нос.
Но в это время со двора недовольно отозвалась утка, гавкнул Рябко, кто-то успокоил его, а дальше подергал калитку, что вела из овина в хату. Родители встрепенулись, снимая с лица какую-то толику печали.
— К вам можно? — застревает в дверях измаранный глиной дядька Владимир, который прихорашивался только в большие праздники.
— Да заходите уж, коли в дверях стоите, — неласково отозвался отец.
Но это не очень взволновало толстокожего дядюшку, который хекнул и двинулся ближе к столу.
— Чего-то вы никогда не осчастливите нашу хату, так дай, думаю, по-свойски загляну к вам перед дождем, — сладкоречиво заговорил дядюшка и этим немало удивил нас всех.
Отец исподлобья глянул на него:
— А откуда вы знаете, что будет дождь?
— Имею в своих костях календарь: зайдет в них ломота — жди непогоду. Добрый вечер вам.
— Добрый вечер. Вас, вижу, груша приворожила?
— Вот и не угадали, Афанасий. Что груша? Куда она денется? Вы сначала рассердились на меня, а потом сами поняли, что она моя. Как говорят, и просо мое, и воробьи мои.
— Не ваше просо и не ваши воробьи, — сразу рассердился отец.
— И между святыми бывает ссора, — не сердится дядюшка. — Послушаем, что скажут об этом люди.
— Вы уже имеете свидетелей?
— Подбираю, подбираю, Афанасий Демьянович. Я не привык, чтобы мое, пусть даже копеечное, пропадало, потому что за копейкой и рубль упустишь. Вот так, а не иначе надо жить-хозяйничать. Но теперь такое время, что всякий норовит обидеть барина-хозяина… А это правда, что наш царь-государь собрал за гряницей аж миллион армии?
— Давно уже ваш царь-государь лежит в земле.
— Э, не говорите, в земле лежит его двойник. А сам царь-государь за гряницей силы собирает.
— Это вы меня пугать пришли? — отец злорадно подсек дядюшку.
— Да что вы, Афанасий? — развел руками крепыш. — Зачем мне кого-то пугать, когда сам в революцию был пуганый. Я к вам по делам кумерции.
— Кумерции?!
— Ну да! Может, ваше помирится с нашим. Вот сорока на хвосте принесла, что вы собираетесь переселяться.
— Сорока ваша не солгала.
Мать и я вздохнули. Но дядька Владимир не услышал нашей печали и бодро продолжал:
— Это правильно делаете, что собираетесь в степи. Там и земли больше, и после голода столько крещенного люду вымерло, что дом, а не этот погреб за бесценок приобретете. Вот я и заглянул к вам: не будем ли сватами?
— Что же вы сватать пришли? Мою хату?
— Зачем мне эта коптильня? Вот ваша десятинка над трактом пригодилась бы мне. Правда, не очень она удобная, вытопчут ее на распутье, да и земелька тоже могла бы лучшей быть, — хитренько охаивает наше самое большое богатство, чтобы сбить цену. — Но, если гноить ее, что-то бог зародит.
— Вы, пока не очерните, до тех пор не купите? — заступается мать за нашу десятину.
— Разве я неправду говорю? — косится дядюшка на мать, коснувшись рукой кармана, спрашивает у отца: — Как вы на это, когда я то?
— Разве вам выгодно к своим девяти знаменитым десятинкам иметь мою, расхристанную?
— Выгодно! Выгодно, Афанасий, для круглого числа! Во всем люблю круглые числа. Даже жену брал только с круглым числом — шестнадцатку. Было бы ей семнадцать лет — не женился бы, — и дядюшка Владимир захихикал, довольный своей остротой.
Я никогда не видел его таким разговорчивым. Он всегда сидит на людях, как колокол безъязыкий, прячет в себе слова, как сокровища в земле. А это, вишь, даже шутить изволил. Вот как кумерция развязала язык. Теперь бы ему, наверно, и тетка Марийка позавидовала.
Я так начинаю сердиться на дядюшку, таким кошусь на него глазом, что даже отец изумленно глянул на меня. А дядюшка Владимир дальше прял свою пряжу, как паук паутину, жалел нас, желал счастья и все расхваливал те края, где люди не имеют затруднения с землей.
— Там середняку нарезают даже по двадцать — двадцать пять десятин, а здесь тяжело сеять, когда незачем пахать.
— Чего бы вам, Владимир, не поехать туда? — отозвалась сквозь слезы мама.
— Мне? — обалдел дядюшка. — Как это? И зачем это мне? Что мы — хуже людей! — но сразу же спохватился, что ляпнул лишнее. — Я, женщина добрая, уже и здесь приспособился к своим недостаткам, к своим десятинкам. Это не та роскошь, когда чернозем на сажень залегает, но без хлеба не оставит. Так будем сватами?
— Вы же говорили, что не имеете за душой ни копейки, — съязвил отец.
— Для вас вытрясу последнее, — расщедрился дядюшка. — Чего не дотрясу — одолжу, на чью-то белую бумагу всю душу заложу. Какую же цену правите за свою десятинку?
— Сто двадцать рублей золотом.
— Что-что?! — притворно не расслышал дядюшка и повернул к отцу заросшее ухо.
— Сто двадцать говорю.
— Сто двадцать! — пришел в ужас дядюшка, развесил губы и выкатил глаза на отца. — Бойтесь, Афанасий, бога и людей. Красная ей цена — шестьдесят рублей, но я вам, по-свойски, наброшу еще десятку. Знайте мою доброту.
— Разве вы когда-то не разминулись с нею?
— Ой Афанасий, Афанасий, держите свои насмешки хоть на кончике языка… Так за семьдесят отдадите? У меня же пятерки, как звезды в жатву, — с самой луны отлиты.
— И где они взялись у вас?
— Где? — спохватился дядюшка. — Это длинная сказка. Так давайте свою руку — позолочу ее. Где уж мое ни пропадало!
Начался тот скучный торг, когда один много просит, а второй мало дает.
Отец понемногу спускался вниз, а дядюшка еще медленнее, как слизняк, полз вверх. Торг повис на девяноста рублях и дальше — ни тпру, ни ну.
— Вот все на небе святые видят, что переплачиваю! — добрался-таки дядюшка до неба и вынул из кармана залосненную кубышку. Что-то в ней звякнуло, и скупец, как музыку, уловил тот звон, потемнел, чувствуя разлуку с ним. — Так девяносто рублей?
— Прибивайтесь уже к круглому числу, которое вы так любите.
— Сам бог-отец видит — от души отрываю! — аж руки протянул вверх, потом устыдился, потому что негоже поднимать их к всевышнему с кошельком.
Отец покачал головой:
— Ох, Владимир, Владимир, заведет вас алчность и сребролюбие не к богу, а в следы беспятого.
— Какое там сребролюбие! Чужие деньги и дурак считает во снах, — рассердился дядюшка, и глаза его закаменели.
Не знаю, как уж оно случилось, но кто-то меня дернул за язык, и я неожиданно для себя и для всех встрял в торг:
— Дядя Владимир, и зачем так торговаться, если вы деньги мерками меряете?
В доме сразу стало так тихо, что песня сверчков грохнула, как свадебная музыка.
— Что это?! Что?! — оторопел, растерялся, вытаращился и начал наливаться свекольным соком дядюшка, а мать заслонила ладонью рот и стремглав выскочила из хаты.
Я присмирел, с опаской присматриваясь, как злость скачет по лицу дядьки.
— Что это? — еще раз повторил дядюшка и, качаясь, встал со скамейки.
— Ничего, Владимир. Ну, ляпнуло себе что-то перед сном это дремало. Разве оно, глупенькое, что-то соображает? — примирительно сказал отец.
— Э, нет, нет! Не дурите мою голову: я тоже ум не в решете ношу. Это ваше дурноколенное глумление, все ваши балагуры и насмешки отозвались в нем! — визжал гость. — Я всегда знал, что вы на меня зуб имеете. И мальчика настраиваете на меня! Я тоже!.. Я… я… я!.. — дядюшка дрожащей рукой всунул кубышку в карман и, захлебываясь от негодования и обиды, вылетел из хаты.