И все-таки первое лицо употреблялось с оглядкой. Интуитивно срабатывала самоцензура: напишу «Я» — меня потащат на Лубянку, напишу «Он» — поволокут его.
Но в рассказах Романа Сенчина имена, фамилии и прозвища героев зачастую просто совпадали с именем и фамилией автора либо являлись, вполне очевидно, производными от них. Героя звали Рома, Ромыч, Сэн. В других текстах присутствовали выразительные «кликухи» типа Хрон, что, вероятно, должно обозначать хронического алкоголика. А в рассказе «Кайф», местом действия которого был вытрезвитель, дежурный милиционер регистрировал гостя: «Сенчин Роман Валерьевич, поэт».
Само по себе это представляло определенный интерес, поскольку касалось проблемы взаимоотношений автора и его, так сказать, лирического героя.
Ведь природа художественного творчества такова, что не оставляет возможности полного тождества героя и автора. На пути от импульса к воплощенному образу происходит трансформация, которая и является актом искусства.
В данном конкретном случае между молодым писателем Романом Сенчиным и его героем, которого тоже зовут Роман Сенчин, существовала дистанция огромного размера, и не считаться с этим — значило впасть в профанацию.
Зачем же, спросите вы, он так настойчиво и даже навязчиво сближает образ своего героя с личностью автора? Что в этом — кокетство, кураж, завышенная самооценка? Нет, пожалуй. Ведь Сенчин совершенно беспощаден в изображении своего героя. Тогда — что?
Уже после, когда он стал лихо печататься и был замечен, когда о нем загудели на все лады, у меня появились соображения далеко не частного свойства.
Соображение первое.
Молодые писатели (поскольку это проявлялось не только у Сенчина, но вдруг сделалось характерной чертой поколения) как бы жертвовали собой — именем, биографией, репутацией — ради торжества бескомпромиссной жизненной правды.
Они, осознано либо подсознательно, придавали вымыслу безоговорочный статус подлинности. Казалось, что они одержимы целью разрушить само понятие fiction, аннулировать термин, обозначающий в западной литературе недокументальную, а в нашем понимании — художественную литературу.
(Вот ведь как любопытно: по русским понятиям — художественная, а по ихним — fiction, фикшн, фикция. Так им, буржуям, и надо. Хуже того, название знакового фильма Квентина Тарантино «Pulp fiction» переведено у нас как «Криминальное чтиво», что вообще приравнивает fiction к чтиву.
В недавнем интервью, опубликованном в российской газете, не помню, в какой, поэтому воспроизвожу смысл по памяти, — Василий Аксенов жаловался на то, что в американских книжных магазинах нерушимой стеной стоят книги различных жанров non fiction, а художественная литература ютится на двух полках в уголке.
«Что будем делать?!» — восклицал писатель.
Так вот, его молодые коллеги, даже не ведая тревог своего старшего собрата, дерзнули решить эту проблему по-русски отчаянно: рвануть рубаху на груди аж до пупа, швырнуть шапку к ногам, осенясь крестом — нате, вот он я, каков есть... не велите казнить, велите миловать... всё расскажу, как на духу, и имени не утаю!
Соображение второе.
Молодой писатель — через себя — пытается придать герою универсальность, типизировать его не в плане человеческого характера, а в плане социальном. Мол, это не деклассированный элемент, а классовый тип. Его «маленький человек» вырастает в фигуру не столько комедийного, сколько эпического плана: не чаплинский Чарли, а пушкинский Балда.
Этот совсем еще молодой герой — полупьяный, а часто совершенно пьяный, обкуренный, затравленный, угнетенный суицидными порывами — он, тем не менее, не люмпен, не маргинал, он не выпадает из типичного для российского обихода социального статуса. Он — у Сенчина, — учится в строительном училище, служит на пограничной заставе, работает на заводе, опять учится — теперь уже в институте, опять работает — в торговой фирме, обзаводится семьей...
Всё как у людей.
Если этих людей исчислить массовостью их социального статуса, мы получим в итоге народ. И тогда неизбежно придет понимание маргинализации всего народа.
О чем и речь.
Тут поднимается с рюмкой — говорить речь, — Илья Кочергин: высокий, плечистый, красивый парень, темноволосый, а глаза синие.
По воле случая (или же вовсе неслучайно) ему за пиршественным столом досталось то самое место, где он сидел, стесняясь и страдая, при нашей первой встрече, года полтора назад.
Семестр уже был в разгаре, а он только вот надумал поступать в Литературный институт — ему пошли навстречу, потому что согласился платить за обучение.
Велели разыскать меня в издательстве, показать свои жалкие сочинения и там же написать вступительный этюд, чтобы все необходимые формальности были соблюдены.
Я дал ему одну из конкурсных тем, а сам углубился в тексты. Это были рассказы охотника — про то, как стрелял кабанов и оленей на Горном Алтае, каких людей там встречал и какие байки от них слышал. Некоторые из рассказов были напечатаны в охотничьих журналах, и он пожаловался мне на то, что редакторы, готовя их к печати, то и дело вписывают ему сакраментальную фразу: «чу, хрустнула ветка...»
Но рассказы меня заинтересовали зоркостью глаза, искренностью интонаций, свежестью языка.
Расспросил о жизни. Он ответил, что родился в Москве, учился в школе, вкалывал чернорабочим на реставрации Свято-Данилова монастыря, торговал иконами и церковной утварью, работал в торговой фирме помощником китайца — кого? — китайца, китаец держал в Москве фирму, но шибко пил и вскоре спился... интересный китаец, главное — страну удачно выбрал.
Потом ушла жена — нет, не от китайца, а от него самого. С горя уехал в Сибирь, на Алтай, устроился там объездчиком в заповедник, четыре года оттрубил в тайге.
А учиться не пробовал? Пробовал: учился в химико-технологическом, но бросил. Потом в университете, изучал китайский язык — собственно, через это и попал к китайцу в помощники, — но тоже бросил, хотя мал-мал научился: сунь хунь в чай, вынь сухим.
Но теперь, после таких университетов, в институт на халяву не поступишь, придется денежки платить. А где возьмешь?
Я, отвечает, квартиру сдаю иностранцу, себе же снял халупу, так что остается на харчи да на учебу. А где, спрашиваю, квартира? В доме на набережной. В том самом, что у Юрия Трифонова? В том самом... А откуда же у тебя там квартира? За какие заслуги?
Парень опять мнется, стесняется, отводит к окну виноватые глаза, но в конце концов раскалывается: от деда, дед был секретарем ЦК ВКП(б), Андрей Андреевич Андреев. Тот самый? тот самый... значит, говорю, твоя бабушка — Дора Моисеевна Хазан, верная подруга вождя? Нет, отвечает, моя бабушка — Зинаида Ивановна Десятова, деревенская деваха, подавальщица на кремлевской даче, где жил вождь, она родила ему двух дочек и ушла работать на завод. Но в конце жизни он оформил законный брак, дал свою славную фамилию и оставил в наследство квартиру в доме на набережной... вот такая история.
Тут-то до меня и дошло, отчего у парня столь затравленный и виноватый взгляд, и почему он подался на пыльную работу в Свято-Данилов монастырь, и почему торговал образами да ладанками — замаливал грех своего рождения, а заодно и бабушкины грехи, — и почему собутыльничал с китайцем, почему ушла жена, почему отправился в тайгу горя мыкать...
Вот что, парень, сказал я ему, в институт мы тебя, конечно, примем, есть определенные задатки, и житья-бытья хлебнул ты предостаточно, но эти свои охотничьи байки брось — чу, хрустнула ветка, — а садись и пиши про то, как ты был помощником китайца, и еще зайди в институтскую читалку, загляни в советскую энциклопедию на букву «А» — почитай там про своего деда, Андрея Андреевича Андреева, это он делал Октябрьскую революцию, ему Горький письма писал, и еще, между прочим, с ним корешился сам великий кормчий товарищ Мао Цзе-дун... понял? А теперь ступай на лекции, во вторник — семинар.
Через год, вместо повести про китайца, он опять принес охотничий рассказ под названием «Алтынай».
Про то, как русский парень едет на лошади по урочищам заповедника, а рядом с ним, тоже в седле, алтайская девушка, узкоглазая красавица Алтынай. Вот так они едут уж который день и молчат: алтайская девушка думает, как бы ей половчее охомутать русского парня, вот был бы муж, а парень соображает, что если он не устоит перед чарами молчаливой таежной дивы, то ему уже никогда не вырваться из этих дебрей, здесь ему и каюк... И, со злости, заваливает меткой пулей маралуху. Теперь хоть будут с мясом.
Несколько раз в рассказе мелькало имя Кастанеды, им зачитывался герой. Но мне показалось, что тут больше Хемингуэя — безмолвного напряга отношений, единоборства любви на фоне невозмутимости природы. И как точно всё это было написано!..