– Шура, – слабо позвал он. – Где Шура?.. Звезды исчезли, их заслонил кто-то, повеяло свежестью в лицо.
– Шура?..
– Я, Сережа, – прошелестел осторожный шепот из темноты. – Что, болит? А ты не поворачивайся, не надо…
– Шура, меня ранило? Ничего не помню… Где Сухоплюев?
– Нет его.
– А Елютин?
– Нет.
– Где они?
Она помолчала.
– Сними плащ-палатку, – попросил он и после добавил уже неуверенно: – Говори, Шура…
Она сняла плащ-палатку. Он, сдерживая дыхание, почувствовал запах ветра и пороха от колюче-холодного ворса ее шинели.
– Говори все.
Тогда она ответила полуласково:
– Хочешь, сказку расскажу? Я много сказок знаю. Ты в детстве любил сказки?
Он нащупал ее не отвечающие на его пожатие пальцы.
– Мы стреляли, а потом… потом?..
– А потом по орудиям стреляли танки, – договорила она, снижая голос.
– А потом у нас кончились снаряды.
– Снаряды?.. – повторил Кондратьев, глядя в огромное, переливающееся холодными звездами небо, на туманно искрящийся Млечный Путь.
Было ему кого-то непростительно, горько жаль, мнилось, что кого-то он тяжело, грубо оскорбил и тот вскоре погиб в двух шагах от него. Шура, вероятно, знала, видела это и потому не говорила всего до конца. И память не сразу стала выхватывать несвязанные, отрывочные картины того, что случилось несколько часов назад.
Он помнил раскаленный догоряча ствол орудия, лихорадочно снующую между станин широкую спину Бобкова, его руки, бросающие снаряды в дымящееся отверстие казенника, его бешено-радостные глаза, его крик: «А, сволочи! Не жалко!» И рядом – сосредоточенное, неспокойное лицо Елютина, повернутое от прицела: «Угломер! Угломер! Угломер!» Неужели два орудия заменяли всю артиллерию дивизии? Восемь ящиков опустело, и тогда ехидный Деревянко сообщил: «Восемь сдуло!» И через минуту этот милый Лузанчиков восторженно-возбужденно повторил: «Десять сдуло, товарищ старший лейтенант!» А где был Цыгичко? Кажется, вместе с Шурой он носил ящики из ниши, раз упал, задев ногой за станину, и засмеялся глупо и жалко. Сыпал дождь, огневая позиция размякла, как каша… Что было еще?
Из еловой посадки ударили по орудиям танки. Оглушили звенящие разрывы в кустах и на бруствере. Срезанные ветки хлестнули по лицу горячим кнутом. И был открыт ответный огонь по танкам. Мелькали перед ним прижмуренные, ослепленные глаза Елютина и судорожно вцепившиеся в снаряд огромные пальцы Бобкова, остальных Кондратьев больше не видел. Началась дуэль между орудиями и танками. Вскоре его сознание прорезал крик, нет, не крик – радостный рев Бобкова: «Горят, горят!» Затем разрыв, звон в голове, желтый опадающий дым, и из этого дыма поднялся без шапки, с окровавленной скулой Елютин, пошатываясь, нащупал левый рукав, пытаясь отогнуть его, словно на часы хотел посмотреть, сделал шаг за щит орудия и упал животом на бруствер.
Все исчезло после… Все поглотила черная, мягко качающаяся пустота, и он плыл в ней, как сейчас под этими звездами. Он очнулся от свинцовых капель дождя, от голоса, хрипло кричавшего непонятное и страшное: «Мы погибли здесь, выполняя приказ. Пришлите плот. За Кондратьева остался я, младший лейтенант Сухоплюев. У нас нет снарядов. Мы все погибли здесь, выполняя приказ!..» «Он убит, но почему он докладывает еще? – соображал Кондратьев. – Разве он убит?» Сухоплюев лежал в бурой жиже, обнимая намертво телефонный аппарат, виском вмяв в грязь разбитую эбонитовую трубку. Как оказался телефонный аппарат близ станин орудия, при каких обстоятельствах погиб Сухоплюев, он не вспомнил, голова, скованная болью, была налита огнем. Скоро Цыгичко, Бобков и Шура понесли его куда-то вниз, и там, внизу, снова бездонная мгла закачала его на мягких волнах забытья.
– Тебе не больно, Сережа?
– Нет. – Он долго глядел на высокие звезды, мимо которых плыл темный силуэт Шуриной пилотки, а в ушах все возникал хрипло-незнакомый голос Сухоплюева: «Мы погибли здесь, выполняя приказ…».
– Сухоплюева там похоронили?
– Да.
– И Елютина?
– Да.
– А орудия как?
– Орудия были разбиты. Мы столкнули их с берега в Днепр. Ты приказал.
– Я?
– Да. А прицелы здесь. С нами. Ты приказал взять.
– А люди… остальные?
– Здесь они.
А вокруг бревен струилась, ворковала, плескалась вода, с упорной однообразностью повизгивали уключины, и не было слышно ни одного голоса на плоту.
– Я не слышу их, – сказал Кондратьев и окликнул: – Лузанчиков!
Ответа не последовало. Слева помигала ракета и сникла, растворилась в ночи.
– Он спит. Легкое ранение в ногу, – ответила Шура. – Мальчик… До свадьбы заживет.
– Деревянко.
Возле ног Кондратьева послышался стонущий вздох, кто-то завозился, сухо зашуршал соломой, и оттуда дошел шепот:
– Здесь я, товарищ старший лейтенант.
– Цел, милый мой, а?
– Самую малость, товарищ старший лейтенант. Едва задницу вдребезги не разнесло. Если б рукой не придержал, брызги б только полетели. А тогда ищи ветра в поле!
И до Кондратьева донесся смех: один – перхающий, заливистый, другой – густой, сдержанный. Но было ему удивительно и противоестественно думать, что это обыкновенный человеческий смех, признак будничной жизни, живого дыхания. Среди звездной бездны ночи едва заметные фигуры проступали у весел, и по смеху Кондратьев узнал их – это были Бобков и старшина Цыгичко. И он невольно спросил свое, навязчивое, спросил расслабленным, дрогнувшим голосом:
– Живы?
Цыгичко деликатно промолчал, а Бобков, вроде и не случилось ничего, ответил за двоих весело:
– Как полагается, товарищ старший лейтенант. Руки-ноги целы. И все места в здравии!
И захохотал приглушенно, за ним Цыгичко прыснул тоненько, по-бабьи.
– Не до смеху! – удивился Деревянко. – Какой смех!
«Так вот она, война, вот она, жизнь, – думал Кондратьев с облегчением и любовью к этим людям, родственно и крепко связанным с ним судьбою и кровью. – Вот оно, простое и великое, что есть на войне. Вот она, жизнь! Остались прекрасное звездное небо, осенний студеный воздух, дыхание Шуры, соленые остроты Деревянко, смех Бобкова и Цыгичко. И это движение под Млечным туманно шевелящимся Путем… И я… я сам не знаю, буду ли жить, буду ли, но люблю все, что осталось, люблю… Ведь человек рождается для любви, а не для ненависти!» Звезды дрожали у него на ресницах, холодком касались их, переливались синими длинными лучами, убаюкивал мирный скрип бревен, и, как сквозь воду, слышал Кондратьев отдаляющийся зыбкий шепот Шуры, шорох соломы, легкие стоны, и уснул он, разом провалился в горячую тьму, но даже во сне не покидала, тревожила его расплывчатая мысль о чем-то несделанном, недодуманном: «Разве они не заслужили любви?» Он проснулся от влажного холода, потянувшего по ногам, от возбужденных голосов, топота сапог по бревнам и долетевшей команды:
– Кондратьева на берег!
Плот стоял; над головой, в мутной мгле рассвета, шелестели на ветру, заслоняли похолодевшее небо верхушки деревьев.
– Вы, товарищ старший лейтенант, за шею здоровой рукой меня обнимайте, – взволнованно наклоняя озабоченное, землистого цвета лицо, говорил старшина Цыгичко и, пахнущий порохом и ветром, елозил на коленях подле Кондратьева.
– Донесешь? Уронишь, не котелок с кашей нести! – недоверчиво прогудел Бобков, взглядывая через плечо старшины самолюбивыми глазами. – Дай-ка я… Бревна скользкие. Разъедутся ноги – и ляпнешься жабой! Уйди-ка!
– Вы только… помогите мне, – виновато улыбнулся Кондратьев. – Я дойду… ноги у меня здоровые…
– Нельзя ж! – прошипел Цыгичко. – Поскольку, значит, мы с вами… Як же можно? Я легонько вас. Как пушинку доставлю.
– Поторопитесь! – раздался окрик Шуры.
Кондратьев оперся о жилистое плечо Цыгичко и, крепко поддерживаемый Бобковым, непрочно встал на ноги, покачнулся от тошнотворно прилившей к вискам крови.
В тумане на бугре выстроились санитарные крытые повозки, и одна темнела внизу, заляпанная грязью; мокрая, обданная росой, дымилась спина лошади, дремлющей в сумраке шумящих деревьев.
И толпились вокруг незнакомые пехотинцы, по-тыловому выбритые, в новеньких плащ-палатках, в чистых обмотках, в касках, как если бы ни разу еще не были в бою.
Кто-то спросил свежим голосом:
– Откуда?
– С того света, – ответил Деревянко, – знаешь такой район чи нет? – И, усмехаясь, скользящим жестом локтей все поддергивал галифе, не державшееся на бинтах, оглядывался на строго озабоченную Шуру, которая торопила его садиться в повозку, объяснял: – Да на что же я сяду, солдат милосердия? Выходит, садись, на чем стоишь.
А из крайнего санитарного фургона белело за несколько часов неузнаваемо похудевшее, выделяясь огромными глазами, лицо Лузанчикова, до сих пор не верившего в гибель Елютина. Он, всхлипывая иногда, как сквозь пелену, смотрел на немецкие часики, зажатые в потной ладони, перед самым боем починенные и подаренные ему Елютиным, они все жили и бились, всё отсчитывали и отсчитывали секунды, будто сообщена была им вечная жизнь.