А из крайнего санитарного фургона белело за несколько часов неузнаваемо похудевшее, выделяясь огромными глазами, лицо Лузанчикова, до сих пор не верившего в гибель Елютина. Он, всхлипывая иногда, как сквозь пелену, смотрел на немецкие часики, зажатые в потной ладони, перед самым боем починенные и подаренные ему Елютиным, они все жили и бились, всё отсчитывали и отсчитывали секунды, будто сообщена была им вечная жизнь.
Глухой от стука крови в голове, Кондратьев ступил на твердый берег, и оттого что не в силах был двигаться сам, стало неловко ему, и неловко стало оттого, что голова и левая рука перебинтованы, оттого, что незнакомые пехотинцы глядели на него с выражением молчаливого сочувственного понимания.
Бобков по-хозяйски подошел к санитарным повозкам, командно рявкнул на ездовых:
– Ближе, ближе! Что отъехали? Стреляют, что ль?
– Крепко старшего лейтенанта садануло! – проговорил кто-то. – Довезут ли до госпиталя?
Кондратьев никогда не отличался военной выправкой, не признавал неистово начищенных сапог, браво развернутых плеч, по-строевому наглухо застегнутых пуговиц – это сковывало его, сугубо гражданского человека, привыкшего к широким пиджакам и до войны никогда не любившего галстуков.
Но вдруг пальцы его ощупью заскользили по борту шинели, отыскивая холодные пуговицы, в то же время Цыгичко начал проворно оправлять на нем шинель и, раздувая ноздри, успокоительно заговорил:
– Ничего, шинелька эта теплая, на вате, согреетесь, товарищ старший лейтенант. А вернетесь из госпиталя – мы ее по вас сделаем. Укоротим. И – как влитую… Як же иначе?
И тут Кондратьев припомнил, что шинель эта не его, а провинившегося старшины, и со стыдом подумал: как это он забыл отдать ее раньше?
– Цыгичко, – сказал он. – Пожалуйста, снимите с меня шинель. И… поменяемся…
– Не понял, товарищ старший лейтенант! – удивился и испугался Цыгичко. – Никак нет! Не могу. Капитан Ермаков приказал. Привык я. Очень хорошая вещь шинель.
– Я приказываю, – повторил Кондратьев. Тогда старшина Цыгичко осторожно и покорно, стараясь не задеть раненую руку Кондратьева, снял с него шинель; однако, не решаясь надеть, положил ее на песок. И, жилистый, слегка кривоногий, неуверенно затоптался в одной гимнастерке на свежем ветру рассвета.
– Возьмите свою шинель, – еле слышно приказал Кондратьев, чувствуя, что может упасть от боли в голове.
Две санитарные повозки спускались по бугру. В это время позади них, бесшумно вылетев из серо-мглистой чащи леса, резко затормозил на опушке знакомый маленький открытый «виллис». Тотчас же пехотинцы зашептались, вытянулись, разом замолчали, а старшина Цыгичко замер, сдвинув свои кавалерийские ноги.
Прямо к Кондратьеву грузно, спеша шел невысокий полковник в старом, потертом плаще, с крупным, грубоватым лицом, воспаленным бессонницей.
– Кондратьева мне! Где Кондратьев? – хрипло крикнул он, и Кондратьев только по губам полковника догадался, что спрашивали его.
– Я…
– Жив?.. – осекшимся голосом проговорил полковник и, точно не узнавая этого хрупкого, бледного, с перебинтованной головой и кистью офицера, долго и молча глядел в лицо ему пристально, ищущими, без слез плачущими глазами. – Жив, сынок?..
И Кондратьев внезапно почувствовал мучительно-сладкую судорогу в горле оттого, что на этом свете его жизнь так нужна была кому-то.
– В медсанбат. Всех. Немедленно… – отрывисто сказал полковник.
– Товарищ полковник, – шепотом произнес Кондратьев. – Прицелы с нами.
– Что мне прицелы, сынок! – перебил полковник с горечью. – Что мне прицелы, дорогой ты мой парень… Орудия будут, а вот люди…
С мягким хрустом колес подъехали санитарные повозки, следом за ними подкатил грязный и юркий, как маленькое лесное животное, «виллис»; подошли озабоченная Шура, недовольный чем-то Бобков, и медсанбатские неторопливые санитары при виде суроволицего пехотного полковника мгновенно забегали и закричали на лошадей.
– Какая дурья башка придумала прислать за тяжелоранеными колымаги? – спросил он таким недобрым голосом, что у старшего санитара подобрался испуганно рот. – Вы старший из медсанбата? Головотяпы! Грузить в «виллис». Мигом!
Через несколько минут погрузка была закончена; один Деревянко, который мог только лежать, устроен был в санитарной повозке. Полковник Гуляев сел впереди с шофером, нахмуренно взглянул на водянистую полосу зари, проступавшую над лесом; настала минута прощаться.
– Выздоравливай, Сережа, – сказала Шура и поцеловала холодными губами Кондратьева в подбородок.
– Прощай, Шурочка, – сказал Кондратьев. – Я тебя никогда не забуду.
– Счастливо, товарищ старший лейтенант, – угрюмо выговорил Бобков, отворачивая задергавшееся лицо.
Когда же повозки и «виллис» тронулись, старшина Цыгичко, до этого скромно стоявший в стороне, порывисто схватил шинель, сумасшедше бросился за машиной, загребая по песку кривыми ногами.
– Товарищ старший лейтенант! Товарищ старший лейтенант! Шинелька!..
Но «виллис» набирал скорость, стремительно взбирался в гору, и никто в машине не услышал его, а ездовые на повозках оглянулись с недоумением.
Часовой наконец узнал его и, не отрываясь, наблюдал, как он, в изодранной шинели, весь в грязи, обвешанный двумя полевыми сумками, шел по двору к хате.
Он так рванул дверь – в сенях задребезжало пустое ведро.
В первой половине, полутемной и жаркой, сидел за рацией молоденький сержант. Ветер шевельнул хохолок на его голове, он увидел вошедшего и, растерянный, отодвинулся от рации вместе с табуреткой, рывком сдернул наушники. Это был полковой радист.
– Товарищ капитан?.. Неужели? Вы… здесь?
Не слушая его, Ермаков распахнул дверь в другую комнату – осенние закатные блики косо лежали на глиняном полу, на пустых лавках под окнами. Не было тут ни связистов, ни связных штаба.
Полковник Гуляев в плаще, придавив кулаки к лицу, дремал за столом. Седина светилась в волосах. Рядом, на табуретке, виден был солдатский котелок с остатками застывшего борща, подернутого жирными блестками, лежал нетронутый ломоть хлеба.
Ермаков, зло морщась, ударом сшиб котелок на пол, он загремел, покатился в угол. Полковник во сне втянул носом воздух, потерся лбом о кулаки, спросил:
– Кто здесь? Кто вошел?
– Я здесь.
Полковник отнял кулаки ото лба, брови его, веки и морщины у переносья вдруг мелко затряслись, и в отяжелевших, непроспанных глазах вспыхнуло выражение беспомощного неверия.
– Борис?! – хрипло выдавил полковник. – Батальон… Где… батальон?..
Он медленно, с одышкой, приподнимался, глядел на потемневший от крови погон, на расстегнутую кобуру пистолета, на знакомый поцарапанный планшет, на эти чужие полевые сумки.
– Батальон – там, – ответил Ермаков почти беззвучно. – Посмотрите в окно. Там все.
Полковник Гуляев подошел к окну, маленькому, мутному, согнулся нерешительно и жалко, точно заглядывая в колыбель больного ребенка, и не сразу выпрямился.
– Это… все?..
Четверо солдат в измазанных землей, захлюстанных шинелях, грубо, буйно заросшие щетиной, с автоматами на коленях, расположились под плетнем на дворе, жадно затягивались; напротив, держа кисет, присел на корточки часовой.
– Бульбанюк… и офицеры… – начал полковник, но голос осекся, и он замолчал, перхая горлом.
Ермаков заговорил устало и жестко:
– Я прошу, вопросы мне не задавайте. Я не отвечу на них. Пока вы не ответите. Где наступление дивизии? Где поддержка огнем?
– Что я могу тебе ответить? – вполголоса сказал полковник. – Приказ был отменен…
С неприязнью к этому тихому голосу Ермаков смотрел на полковника в упор неверящими глазами, болезненно горевшими на его темном, исхудалом лице.
– Отменен? Как отменен?..
Черная тоска была в этой низенькой комнате, забитой лиловым сумраком; и прежняя, острая, ноющая боль подступила, вонзилась в грудь, сжала его горло, как тогда в лесу, когда он готов был на все. Голос полковника звучал как через ватную стену, и он неясно слышал его: вся дивизия переброшена севернее Днепрова; два орудия Кондратьева лишь поддерживали батальон; не было связи, посланные к Бульбанюку разведчики, вероятно, напоролись на немцев; ни один не вернулся, они шли с приказом держаться до последнего, чего бы это ни стоило; от батальона Максимова осталось тридцать человек, два офицера. Максимов погиб… Ермаков выслушал, не прерывая, враждебный, непримиримо чужой, губы стиснуты, воспаленные глаза прищурены, а правая рука механически гладила под шинелью левую сторону груди, где была боль, и боль эта, что появилась в лесу, не утихала, обливала его ледяной тоской. Он спросил через силу:
– Значит, Иверзев… знал положение в батальоне?..
Полковник, насупясь, ответил: