Эта организация ведает распределением всяких благ среди рабочего люда. Вы говорите, что она дурно, неумело выполняет свои функции. Что ж, я согласен с вами, но виновата ли она в этом?
Ведь не профессора сошлись в Совете, — идемте туда, давайте им помогать.
Мы помогаем Совету, захватывая особняк, утверждаете вы.
— Это, товарищи, худая помощь, говорю я. Ибо завтра же группа хулиганов захватит Бурылинский дом, выгонит Бурылина, а все добро оставит себе. С точки зрения «анархистов-пистолетников» это будет, разумеется, правильно, но мы ведь не совершаем трехрублевых экспроприации у рабочих в свою пользу, как это делают пистолетники, мы ведь держимся иной тактики. Мы отказались от мягкой мебели и приказали заменить ее другою, более простой и удобной, а кучка хулиганов ведь не будет проделывать это: она не только мягкую мебель, — она захватит и ложки, и чашки, и проч.
А потом у одного окажется пятнадцать, а у другого двадцать тысяч наличными, как это было в Москве.
Ведь это уж не сказка, не выдумка, что в Москве под черное знамя пробралась всякая нечисть: — воры, громилы, хулиганы. Да и у нас при обсуждении вопроса о захвате дома разве не разгорались глаза и зубы. Разве об этом неясно говорится в протоколе: одному хочется перебраться на спокойное житье; другой говорит, что корову следует оставить, ибо «найдется, кому пользоваться».
Тут был налицо личный, низменный, корыстный расчет.
Одним этим вы уже исказили бы, испохабили бы свою идею. Под этими желаньями я лично не подпишусь.
Что вы скажете той группе хулиганов, которая захватит Бурылинский дом и назовет себя, положим, анархо-индивидуалистами, или чем хотите? Положение самое нелепое: мы создаем прецедент для хулиганства.
Нет, сначала давайте составим кадр честных, надежных работников; сначала встанем твердо на ноги, а тогда уже и за большую, верную работу возьмемся.
Совет — организация, которая держится авторитетом и верою масс. Если этот авторитет будет поколеблен, — знайте, что положение используется не нами, а нашим врагом — буржуазией.
По этим трем соображениям:
1) что мы недостаточно уяснили себе учение анархо-синдикализма,
2) что мы не имеем достаточно широкой и твердой базы,
3) что в Совете сидят наши друзья, а не враги, — я считаю необходимым, для поддержания и утверждения советского авторитета, дать туда сообщение о том, что мы особняк занимаем для собственных нужд, для нужд группы.
Я знаю, что Совет санкционирует эту весть по-товарищески. А ежели нет? — спрашиваете вы. — А, тогда другой вопрос. Тогда у нас будут козыри в руках, тогда мы сможем заявить рабочим, что Совет оставляет дома буржуям и не дает их занимать тем группам, которые борются за рабочих.
Этим козырем мы, несомненно, побьем советскую карту и побьем через протесты самих рабочих, а не ружейными залпами. Мы не смиренники-непротивленцы, мы будем первыми стрелять в наших классовых врагов, но мы никогда не будем плодить себе врагов в среде пролетариата, в среде своих же братьев, ибо на эту удочку, пожалуй, попадется и вся наша трудовая революция.
Совершается какая-то огромная провокация; закинута умелою рукою тонкая, хитро-сплетенная сеть. В эту сеть ловят одновременно большевиков и анархистов, — ловят всю социальную революцию. Надо быть максимально осторожным. Буржуазия заходит с заднего хода. Она разбита в открытом бою, и решила обойти нас с тыла. Нет никакого сомнения, что кадры нашей черной гвардии вербовались не без ее участия. Вот положение.
Ты, Александр (Черняков), утверждаешь, что морально мы несомненно правы и имеем за собою основание утверждать, что и фактически мы будем достаточно сильны. Откуда у тебя эти иллюзии? О моральной стороне не будем говорить, против этого никто не говорит, а вот, что касается проведения— это для меня значит вот что: в субботу, когда особняк будет освобожден, лягут костьми несколько человек красных и черных гвардейцев.
Чтобы там ни происходило, — давайте хранить максимальное единение, давайте хранить рабочее дело, а не свою партийную мантию. Пусть она несколько позапачкается эта пурпурная мантия, пусть, — нам бы только сохранить и довести до конца рабочую победу.
Ведь, если логически рассуждать и московские события перекинуть на периферию, — ведь революция сгибла.
Неужели это для вас не ясно? Анархисты живут по всей России и по всей России поднялась бы эта резня. Что будет тогда? Ведь свои своих начинают губить.
К горю нашему, в Воронеже и некоторых других местах повторяются в миниатюре московские события. Давайте же хоть здесь, у себя, держать единение до последней границы. Он, Черняков, поговорил, разумеется, о власти, о том, что Совет тут виноват больше, нежели мы, что он нас всех знает и в честности нашей сомневаться не имеет никаких оснований… Все эти соображения бледнеют перед возможностью раздора среди рабочих.
Проголосовали. Мы, пять человек, высказались за извещение Совета; двое воздержались, двенадцать человек было против.
Таким образом, вопрос был разрешен в отрицательном для нас смысле. Я был глубоко взволнован, возмущен и озадачен. Дальнейшая работа в группе, по-видимому, невозможна. Разумеется, не из-за этого случая, — он лишь один из многих, — тем хуже. Прежде приходил я в группу с радостью.
Тогда не было оппонентов, тогда все шло мирно, и время использовалось продуктивно.
Читали, беседовали, спорили, — все это было, но было и огромное единение. Мы были поистине братьями. Дисциплина была строгая, истинно-товарищеская. Правда, было трудно, ибо кроме меня, некому даже было вести собрание, но дух товарищества, политическое воспитание, все это, несомненно, было налицо. Но… приехал Александр, человек несомненной честности; преданный делу до глубины души; боевик по натуре, — и все изменилось.
Анархо-синдикализм мы с ним как бы поделили пополам: он взял «анархо», а я «синдикализм». Вот почему он и против Совета, и за немедленный захват домов. И выходит, что двум петухам в одном курятнике не жить.
Ставя на первом месте работу среди рабочих и для рабочих, я, разумеется, групповые занятия ставлю позади советской работы.
Об этом сообщил и группе. И вот, сегодня т. Муссатов сообщил мне, что некоторые члены за это именно ко мне и «охладели», перестали по-старому уважать и считаться со-мною. Это сообщение полоснуло меня прямо по сердцу. Дальше ждать не было терпения. Я чувствовал, что мои друзья, с которыми работал всю революцию, уходят, ушли от меня. Было тяжело до боли. Я уж не помню, по какому поводу и после чьего выступления, я вскочил, поднял стул, ударил его с силою о пол, разбил на части, и, схватившись за голову, выбежал из комнаты. Все повставали, засуетились, зашумели. Через две минуты я вернулся. Старался взять спокойный тон, сообщил даже о своей поездке в Москву, но все уже было потеряно: я заявил о своем уходе из группы.
— Я имею все моральные основания, — кричал я, в крайнем исступлении, — все основания к тому, чтобы деньги оставить у того меньшинства, которое останется со мной!
К чему была эта глупость? Я понял, что сказал то, чего совершенно не следовало бы говорить, что это может быть понято так, что я деньги хочу оставить себе. Я понял, что сказал отвратительную, непоправимую штуку, что влез в самую середку глубокой лужи… Я кричал, бранился и ругался напропалую.
— Идемте, возьмите у меня эти деньги, эти проклятые тысячи. Снимите с меня эти кандалы! — кричал я через две минуты. Был в уме какой-то хаос; в сердце — смятение, отчаяние, боль, сожаление и злоба, бесконечно-жгучая злоба, а злобу разжигал стыд и неловкость за мальчишество, за болтовню, за ребяческие поступки. Потом я пытался брать спокойный тон, но его хватало только на три слова. Решили закрыть собрание и собраться в воскресенье в 12 часов исключительно по вопросу: работать вместе или разойтись?
Я, признаться, стою в раздумьи. Группа гибнет. Начинают притекать новые члены, — незнакомые, чужие люди. Строгость подбора начинает ослабевать. Еще нет жестоких ошибок, еще не проползла гадкая нечисть, но чувствую, вижу я, что жадные ее взоры устремлены на нашу группу, что скоро она пожалует к нам.
А прежняя строгость, товарищеская дисциплина, — все это, несомненно, ослабело; все мы как-то распустились, многие поняли до безумия по-ребячески идею безвластия. Дело рассыпается. Оно еще не рассыпалось, но на пути к тому. Тяжело присутствовать при этом падении, при развале той храмины, которая строилась при моем ближайшем участии. Сколько тут было положено труда; сколько было тут затрачено усилий. И вот теперь она начинает рассыпаться. Уйти… но вот в чем дело: я уезжаю почти на целый месяц в Екатеринодар. Что мои сотоварищи будут делать без меня, уйдя от Александра, который, несомненно, без меня будет вести дело? Я их оставлю на мели. У них не будет руководителя, а им — неопытным, мало-развитым, с трудом разбирающимся в сложной действительности, — им руководитель нужен. В противном случае будет или понапрасну теряться время в ненужных разговорах, чему тысяча примеров, или вовсе не будут собираться. Вот положение! Нужен выход.