А в Рязани живут люди. В Рязани – здравотдел, исполкомы, продкомы, рабкрины, чека, семнадцатая дивизия, телефоны. Телефоны и люди! – и века, которыми трубит Трубеж, как дружины князей рязанских – в рога. Нужников в городе Рязани – ни одного нет. Рязань – продовольственный город – –
Телефоны и люди. – Два человека, оба еврея. – На Семинарской какой-нибудь улице – Казанская какая-нибудь Божья Матерь, и в кремлевском монастыре, что ли, – Спас-на-кладбище, – церкви поставлевы Богу, церковная мистика, как города Росчиславль я Китеж, звонницы смотрят в небо, к небу звонят. Пришли иные времена (до Китежа), купцы ставили пудовые свечи, но говорили: – «Извините, конечно, Бог един и первый, но экономическая необходимость вынуждают-с!» – и понаставили домов, как бабы, засрамили, заслонили церкви, зажабили дебелостью своей в переулочки – прекраснейшие церкви, памятники мистики, старины и культуры. – Два человека, оба еврея, в доме, как баба, в антресолях без нужника, о трех комнатах.
Один – первый – человек, еврей, сионист – спал ночи на стульях, составив стулья и положив на них перину. Днем он ходил в зуболечебницу, где врачевал, бегал по столовкам, – вечером он варил зубы, – а ночами, прежде чем сдвинуть стулья, он – изучал арабскую грамматику и арабский лексикон, ибо мечтал уехать в Палестину, в свое государство и там врачевать среди арабов. Ему было пятьдесят два года, он был сух, как мумии в палестинских песках, он ничего, кроме Рязани и Одессы, не видел: – Па-ле-сти-на и арабы с больны-ми зу-ба-ми, которым надо рвать зубы и с которыми надо говорить по-арабски! Даже в Палестине не воскрес древнееврейский язык, – но он его знал, он спал два часа в сутки.
Двадцать пять лет подряд у него в антресолях висел телефон, – и вот второй – человек, еврей, коммунист. – В революцию могли иметь телефоны только ответственные работники, второй был ответственным работником, – он снял телефон в коридоре и перенес его-на два с половиной шага – в свою комнату, и когда спрашивали в телефоне первого еврея, которому принадлежал этот телефон двадцать пять лет, второй отвечал:
– Здесь нет никакого зубного врача, – здесь живет военный комиссар!
Этот второй тоже не видел ничего, кроме Одессы. Рано утром он уходил в учреждение, приходил в пять и все вечера разговаривал по телефону, около телефона у него стояло кресло, и когда он разговаривал со своими подчиненными, он разваливался в кресле, коряча ноги; когда он говорил с себе равными, он сидел просто, по-человечески; когда он говорил с начальствующими, он вскакивал во фрунт и щелкал пятками. Это были три разных голоса, – четвертым же он говорил – по телефону – с женщинами. У него никогда никто не бывал, он засыпал – на диване – в десятом часу по декретному времени.
Первый и второй, оба еврея были дальними родственниками, оба из Одессы, как Казанская, что ли, и Спас-на-кладбище – обе в Рязани, осрамленные купцом, который настроил баб для крыс, извинившись:
«Извините, конечно, Бог един и первый, но экономическая необходимость вынуждают-с!.. касательно того, чтобы заслонить, конечно, бабами…»
…И третий человек, – русский, Росчиславский. Поезд вполз на Рязанский вокзал, сыпал людьми, как сыпнотифозные вшами (людьми, которых давно уже звали не зайцами, а кроликами, ибо заяц бежит куда глаза глядят, а кролик только с места на место, разгоняемые Ортечека). И никуда не спеша и одиноко сошел с поезда человек в солдатской шинели с поднятым воротником до ушей и в кепи, с тощим чемоданом в руках. Не в лад всем, долго стоял человек в третьем классе, прислонясь к стене, опустив глаза как ноябрь. Затем человек бодро пошел в город, на Астраханскую улицу в советское общежитие. Там он предъявил документы, ему отвели койку в общей спальной, человек осмотрел белье, густо посыпал его далматским порошком из тощего чемоданчика, долго разматывал разбитые башмаки и обмотки с разбитых ног, башмаки уложил в чемодан, чемодан подложил под подушку и, не снимая шапки и плотнее насунув ее, засветло, не пив и не ев, лег спать. Рано утром, не справляясь об улицах, он пошел за город в лагеря русских в России военнопленных – офицеров армий Деникина и Врангеля. Там он был недолго, передал молча несколько писем, – и оттуда пошел по советским учреждениям, в губисполком и в губземотдел. – Росчиславский тоже, должно быть, соответствовал какой-нибудь церкви, погосту Расчиславлю, что ли? –
…Это мимо Рязани идет тракт Астраханский, – это в Рязани стоит Спас-на-кладбище и Казанская божья матерь: тот, человек, еврей, комиссар, в ту ночь, когда убили Терентьева, был в коммуне «Крестьянин», – всю ту ночь пробродил по оврагам, боясь и отстреливаясь, и ему было страшно потому, что тогда каменная баба придвинулась к смерти, ибо он, мечтающий о еврейской девушке, захолодел от мысли, что к нему приходит женщина так просто, что нет сил отогнать ее от себя, – потому что он мечтал о еврейской девушке… – Ночь! – Палестина и арабы, у которых надо рвать зубы и с которыми надо говорить по-арабски, – древняя Палестина – как древнее вино рязанияблока, – перед периной на стульях: – «здесь нет никакого зубного врача, здесь живет военный комиссар!..» – И вот, второй, человек, еврей, комиссар, – не постучавшись, входит к первому и садится на стул, – все грани пройдены.
– Уйдите, прошу вас!
– А я вот не уйду! Зубришь, старикашка? В Палестину песок повезешь?
– Уйдите, прошу вас, – и в голосе первого мольба о пощаде и испуг. – Зачем вы издеваетесь над человеком?
– А я вот хочу! – и в голосе второго презрение и та кровожадность, какая бывает у охотников на травле. – Убежала жена от старого дурака – на молоденькую позарился – с горя потащишься в Палестину… Муку в сундучке бережешь, рядом с арабами, чтобы не сдохнуть?.. А сегодня по телефону – –
– Слушайте, зачем вы меня мучаете? за что? – у вас сила, я ничего с вами не могу сделать, вы меня можете ударить по щеке, отнять мой хлеб: я буду молчать. Я молчу, что вы сорвались с цепи, и каждую ночь пригоняете себе откуда-то русских баб. Ведь я молчу, что вы воруете пайки. Ведь я молчу, что вы насильно отняли у меня пуд муки. Вы отобрали у меня телефон, вы запираете от меня на ключ уборную… Вы вселились ко мне родственником, в мою квартиру, без вещей, и вы все отобрали у меня, пианино…
– Ну, так что же? Жена все равно убежала, некому играть на инструменте!..
Ночь!.. –
…И той же ночью на Астраханской, что ли, улице в советском общежитии не спал человек, Росчиславский. Разбитые башмаки в чемоданчике и чемоданчик лежали под головой, – с поднятым воротником, в надвинутой плотно кепке, человек лежал неподвижно и глаза его были широко открыты, устремленные через потолок – куда-то. Проходил двадцать второй, – декрет ли проволочился с газетами на поезде, радио ли три дня переправлялось в Рязани с площади за вокзалом на Астраханку, или на Астраханском тракте провели провода приказом: – было указано туманно, что земли, как-то там правдой-неправдами, если земли меньше стольких-то десятин и если люди сами хотят обрабатывать, – земли вновь отдаются старым владельцам, в аренду. Росчиславский много ходил сбитыми ногами по исполкому и земотделу в Рязани: под головой в чемоданчике с разбитыми башмаками лежала – бумага. – Росчиславский много ходил в эти годы, в Красной армии, стрелочником на чугунке, в продкомах – А тогда, последний раз, он вышел с Расчисловых гор к сумеркам, шел – не в этом пальто и в этой же кепи, в пальто с поднятым воротником, с лицом, как ноябрь и как волчье в ноябре, – а был август. – Росчиславский не пошел деревней, где избы хихикали, как старичишки, – в Филимоновом овраге повстречались мальчишки с корзинами грибов, пахло в овраге осенней грибной сыростью, и мальчишки улюлюкали так же, как – когда травят волков: – а-ря-ря-ря-яяа!.. Много прошли в эти годы разбитые ноги!.. – а в чемоданчике: – бумага. А Рязань спит, как спали вот эти сорок человек в общежитии, в комнате без окон и лишь с решетками, удушенной этими сорока спящими, ибо во сне не грешат… О чем думать ночью человеку – перед завтра? – ведь завтра кости – на старое место! – что думать!
И надо спешить, потому что вот Росчиславский встал еще ночью (в городах исковеркали ночи двумя с половиною часами вперед!) – надо теплушками тащиться в Зарайск, там последний достать мандат – –
Росчиславский долго надевал башмаки и закручивал обмотки, без кряхтенья сгибаясь… – Третьим Интернационалом гремит тракт Астраханский, – а луга Белоомутские, поэзия Огарева, легли простором Поочей, в дуроломе осота. И новым рассветам из Зарайска идти и не думать о верстах: сколько их исхожено?.. И в Филимоновом овраге – к вечеру – не было уже никаких мальчишек, и не пахло грибами, валялись лишь конские черепа.
Усадьба стояла во мраке, безмолвно, – пахнула запахом шпанского гнуса. И долго никто не выходил, даже собаки не было. Потом появился на крылечке сухонький мужичонко с палкой, в шапке.