Усадьба стояла во мраке, безмолвно, – пахнула запахом шпанского гнуса. И долго никто не выходил, даже собаки не было. Потом появился на крылечке сухонький мужичонко с палкой, в шапке.
– Ты кто? – спросил Росчиславский.
– А мы, значит, были в коммуне в слесарях, – а теперь нас приставили сторожем. Тут, вишь, ваторга произошла, передрались мужички, из-за баб, значит… Убили, значит, одного, заводского, а он вроде небольшого у них ходил. Потом тут вера образовалась. Ну, Мериновых троих, Камынина, да еще баб, да сестру твою, арестовали, дивствительно… И брат же их, то есть Меринов Андрей, их же арестовывал… Ну, а как начальников убрали, так и коммуне конец, мы народ темный. – Про вашу милость, Дмитрий Егорович, бумагу мы получили… Спать вас где устроить? – в главном доме прикажете?.. –
Росчиславский ушел в главный дом! – Чтобы мыши не ели, в ящиках в кабинете, засыпанные махоркой, лежали книги. Росчиславский наклонился было живо над ними, – но раздумал и медленно встал: подумал, должно быть, – к чему? зачем? – Так же, как в Рязани в общежитии, он снял башмаки, положил в чемоданчик, из чемоданчика вынул далматский порошок, посыпал им диван, – и лег в шинели и кепи, чтоб уснуть сейчас же: он привык спать везде одинаково. – Не дано думать – зачем пришел? – Заходил бесшумно мужичонко-слесарь и смотрел: сохранились ли на столе надписи – стол, – чтобы правильно было все по описи. – –
– – Дмитрий Росчиславский очень постарел, осунувшийся, совсем не шумный, как раньше. Он понуро – один вместе с хромою сестрой взялся за хозяйство и волком стал людям. Он был юристом, и он писал заявления в волисполком, в уезд, в губернию, судился и с крестьянами, и с волостью, и с земотделом, и в волостных, и в губернских, и в уездных судах: разъяснял, толковал, истолковывал декреты, на них опирался и, потому что законов никто толком не знал и все жульничали, – держал всех в страхе законностью, озадачивал власть на местах центральными разъяснениями, грозил судами, – и сумрачно взялся за пахоту, на крестьянском своем наделе, с сестрою, коровой и лошадью. Дмитрий Росчиславский научился за эти годы работать! –
Запись четвертая, Елены Андреевны Осколковой, жены доктора, сестры Милицы, реальная, как фантастика, из повести о Черном Хлебе.
(Смотри о смерти Юрия Росчиславского, ушедшего в волков, и о глазах Милицы. Смотри страницы о городе Зарайске.)
Как эпиграф:
«И надписан над городом – телячий хвост вверх ногами, комбинация невозможная». –
«Братья, – сестра! –
Владимир купил корову, третьего дня она отелилась. Владимир читает книжки о ведении молочного хозяйства и о том, как ходить за коровой; я не знаю, прочел ли он хоть одну книжку о воспитании детей? – Глеба воспитывает он. К мужу ходит каждый день коновал. Коновал говорит, что теленка нельзя никому показывать, – и муж никому не показывает теперь, чтобы не сглазили. Коновал же поучает, что корове после доения надо крестить кострец. А Владимир – врач!.. – Самое омерзительное в наши дни – это то, что все теперь измеряется куском картошки и хлеба, – впрочем, лучше всего сейчас обеспечены негодяи, у них права на жизнь больше, чем у всех иных, – и все же теперь за доблесть получить лишний фунт хлеба.
Но над землею – весна, и я все дни думаю, мечтаю, выдумываю. Это спасение, – но это: компромисс, – компромисс потому, что, если чистая блузка, то должна быть чистой и сорочка. Есть ли у меня семья? – у меня есть муж и сын. Но в моем мире мужа моего нет, он не пошел в него. Я не знаю его мира. Он воспитывает сына, – я не знаю, кого он может создать, что он хочет, – и не знаю – хочет ли? Он ничего не читает, потому что на нем все тяготы жизни, и его интересы только во всяческом продовольствии. Он не читает газет (я тоже не читаю), не интересуется ни общественностью, ни политикой, ни литературой, ни даже медициной. Он попрекал меня куском хлеба. Я много раз звала его в мой мир, – он не идет, – и мне уже скучно звать. За последний месяц он внес в мой мир только рассказ о том, как Меринова убила дочь, но он не сказал, а я знаю, что внутренне он замешан в этом убийстве. – В какой мир – его мир – я пойду к нему? – Продовольственный мир меня заставил бегать за коровой, за просом и картошкой, и мир продовольственный стоит в моих ощущениях на том же месте, как путь в уборную, и от разговоров лучше не станет. – У нас есть ложь в отношениях, с обеих сторон. Ложь эта порождена недоговоренностью, недоверием, с обеих сторон. Владимир мне не верит, – и если у меня от этого скука и утомление, то у него глухая злоба. Я молчу и скучаю говорить о моих делах. Он меня ревнует ко всем мужчинам, – он отрицает это, я это чувствую, – и это ложь, потому что я верна. А если бы кто знал, как мне хочется семьи, уюта, нежности! У меня ведь так много любви и нежности – к мужу и сыну, и все мои помыслы – к ним. Я все, что могу, и от сердца и от вещей, тащу в дом, – все, что могу.
Вчера Владимир говорил, что иссякает хлебный запас, – я предложила перейти на паек, – он упрекнул, что я много ем. Что мне ответить? – Сегодня утром проснулась, когда всем домом ходили доить корову, лежала и думала.
Утром копалась на огороде, – ветерок веет, резала крапиву для коровы. Потом доила корову – училась. Сейчас – обед, – и после обеда пойду в Расчислово, за 15 верст, за картошкой. Жизнь упрощается до удивительного. Ничего, кроме картошки. Город – это большая деревня безлошадных. Мы сеем просо и картошку – это исполу у крестьян, а рядом за домом будет огород. Все говорят и заняты – посевами, картошкой, свеклой, луком. Об огороде же я думаю хорошо, потому что хорошо рыться в земле. Доктор Казаков пашет на сыновьях, а жена его перестала ходить к нам – завидует нашей корове! Времена!
Пойду в Чертаново – в поле, полем над Окой. Хорошо. Я исходила этой весной весь уезд, собирала дань с пациентов мужа, просо и картошку для посева. Третьего дня, насчет проса, я ходила в Кашперово. Какая красота и радость! Ночью я проходила через речку Кашперовку, через парк помещичьей усадьбы, по сгнившим мосткам. Квакали лягушки, пахло цветущей ивой, светила луна. И совсем не странно, почему не вышел из темного дома Евгений Онегин: тот ветер, который опеплил помещичьи гнезда – конечно, прав, дикий, скифский. Из пепла выросли новые лопухи. Кашперовы едят грачей, грачиные яйца, крапиву.
Вчера я вернулась из Расчислова. Шла над Окой и размышляла – о себе, о делах, о людях. Расчислово на горах – совсем дикое село с плетнями, с вишневыми („вышневыми“) садами. Грязь, дикость, нелепость – всегдашнее; думала о том, что страшно в России – еще идолопоклонство, зверство, людоедство, дикость, глупость. Это одно, от этого одиноко. А еще – чего не поймешь – наше русское, за что люблю Россию – половое, инстинктивное (темное ли? – светлое?), кровь, – от этого мы пьянеем в пожары, от этого мы грустим, скулим зимними сумерками, от этого, не помня и не понимая, мы можем убить человека.
В Расчислове была у Росчисловского. Весь сад, вишневый, в цвету. Сумерки. – Кудахчут куры. Воздух золот. Жужжат шмели. Пахнет навозом, сестра хромая, обессилевшая, трусит овес, для посева. Я знаю все о Росчиславских: – и Дмитрий, и Мария, последние оставшиеся, гордо несут свое бремя, молча, гордо молчат о всех пощечинах, что уделила им жизнь. Не весело им, как и мне. Потом пригнали стадо: пыль (золотая), шум, крик, блеяние. А на задах, за стадом, за полями – Ока, луга и дальний колокольный звон. Дмитрий Юрьевич был в поле, пахал яровые, вернулся, тащась за плугом, – худой, как его лошадь. Ворот расстегнут, и ключицы и мышцы на шее – наперечет. Ноги подогнуты в коленах, как у мужиков, и сквозь ситцевые штаны остро торчат коленные чашечки. Прошли на террасу, огня в доме не было, во мраке ели щи из крапивы и овсяную кашу, без хлеба. Дмитрий Юрьевич ел очень много, был хмур и молчалив. Сестра после ужина ушла спать на двор, к скотине, чтобы сном караулить скот. Уходя, она отозвала меня в сторону, сказала смущенно:
– Пожалуйста, если брат предложит вам сыграть в шахматы, – проиграйте ему. Пожалуйста, – иначе он будет мучиться… Пожалуйста!..
Я не умела играть в шахматы, и Дмитрий Юрьевич мне не предлагал. Мы сидели на ступеньках террасы. Запах навоза прошел, пахло вишней.
– Вы хотите спать, Дмитрий Юрьевич, – сказала я.
– Да, хочу, – ответил он сумрачно и замолчал. – Но я с трудом сплю ночи. Я пришел сюда, и мне все время кажется, что теперь восемнадцатый год, когда я ушел отсюда… Тогда громили усадьбы, – я ждал…. Поджигали все на рассвете, – выработалась привычка не спать ночами…
Дмитрий Юрьевич замолчал. Я тоже молчала.
– Знаете, мать тогда, – заговорил он, – каждый раз ложилась спать на новом месте, кричала во сне, – представлялось, что – пришли. А однажды приползла, – понимаете? – приползла ко мне и просила спрятать ее, – хотела жить, плакала, и руки тряслись, как у убийцы… Я понимал – стихия, человеческая лава, ничто не поможет, и я ушел. А она не понимала и осталась… – Помолчал. – Вы знаете и о матери, и о Марии, и о коммуне, и о Елене… Мало что скажешь к этому.