Ознакомительная версия.
Старые колонисты хохотали над Мишиным неповоротливым остроумием, а новенькие оглядывались виновато: было уже неловко.
После этой огневой церемонии начались будни, в которых было все что угодно, но почти не было пресловутой перековки: новенькие не затрудняли ни коллектив, ни Захарова.
Захаров понимал, что здоровая жизнь детского коллектив законно и необходимо вытекает из всей советской действительности. Но другим это не казалось таким же законным явлением. Захаров теперь мог утверждать, что воспитание нового человека – дело счастливое и посильное для педагогики. Кроме того, он утверждал, что «испорченный ребенок» – фетиш педагогов – неудачников. Вообще он теперь многое мог утверждать, и это больше всего раздражало любителей старого.
Старое – страшно живущая вещь. Старое пролезает во все щели нашей жизни и очень часто настолько осторожно, умненько выглядывает из этих щелей, что не всякий его заметит. Нет такого положения, к которому старое не сумело бы приспособиться. Казалось бы, что может быть священнее детской радости и детского роста? И все это утверждают, и все исповедуют, но…
Приезжает в колонию человек, ходит, смотрит, достает блокнот и еще не успел вопрос поставить, а глаза его уже увлажняются в предчувствии романтических переживаний.
– Ну… как?
– Что вам угодно?
– Как вы… вот… с ними… управляетесь?
– Ничего… управляемся.
– Э… э… расскажите какой-нибудь случай… такой, знаете, потруднее.
Захаров с тоской ищет портсигар:
– Да зачем вам?
– Очень важно, очень важно. Мы понимаем… перековка… конечно, они теперь исправились, но… воображаю: как вам трудно!
– Перековка…
– Да, да! Пожалуйста, какой-нибудь яркий случай. И, если можно, снимок… Как жаль, что у вас нет… до перековки.
Захаров роется в памяти. Что-то такое очень давно, действительно, было… вроде перековки. Он смотрит на любопытного романтика и про себя соображает: как легче отделаться – доказывать ли посетителю, что никакой перековки не нужно, или просто соврать и рассказать какой-нибудь анекдот. Второе, собственно говоря, гораздо легче.
В подобных недоразумениях было для Захарова много трагического. А еще трагичнее вышло, когда приехали к нему приятели из Наркомпроса.
Они видели людей, машины, цветы, рассмотрели цифры и сводки. Вежливо щурились на предметы реальные и вежливо мычали над бумагой. Захаров видел по их лицам, что они просто ничему не поверили.
– Это беспризорные?
– Нет, это колонисты.
Володя Бегунок на диване неслышно хихикнул.
– А… вот этот мальчик! Был беспризорный?
Володя встал, бросил на Захарова секретный, дружеский взгляд:
– Я колонист четвертой бригады.
– Но… раньше, раньше ты был беспризорным?
Почему-то Володе стало неудержимо смешно, он быстро посмеялся в угол дивана. Отвечать все же нужно:
– Я… забыл.
– Как это забыл? Забыл, что ты был беспризорным?
– Угу…
– Не может быть!
– Честное слово!
Володя сказал это с искренней убедительностью, но им показалось, что мальчик над ними издевается, и это было вполне возможно, если принять во внимание, что здесь все в чем-то сговорились.
Приятели уехали расстроенные. Редко им приходилось встречать такой единодушный заговор. А разве в таком случае можно установить, где правда, а где очковтирательство. Во всяком случае, у Захарова чересчур уж благополучно.
– Не может быть!
– И если даже так, где же борьба? Где же сама педагогика? И где, наконец, беспризорные? Откуда он набрал этих детей?
У этих людей никогда не было оптимизма.
Только один месяц прошел после совета бригадиров, памятного для Вани на всю жизнь. Над колонией стоял июль – жаркий, солнечный, полный радостей и впечатлений мальчишеской жадности и летней свободы. Школьный костюм Вани лежал в тумбочке. Бригадир четвертой никому не разрешал надевать школьных костюмов.
– Вам, пацанам, только и погулять теперь в трусиках, вроде как солнечная ванна… – говорил он.
И Ваня и другие члены четвертой бригады ходили в трусиках и голошейках, а в парадных случаях добавочно к трусикам наряжались в просторную, блестяще отглаженную «парусовку», одежду полноценную, с рукавами, воротником и карманом на груди. На ноги при этом надевались голубые носки и «спортсменки», а на голову – золотая тюбетейка. В этом костюме пацаны имели вид настолько великолепный, что в приказе по колонии было даже объявлено: считать этот костюм для малышей летним парадным.
Обыкновенно же малыши даже голошейкой пренебрегали и в свободное время гуляли во дворе и по лесу в одних трусиках; даже птицы привыкли к их черным, блестящим телам и спокойно занимались своими делами в их присутствии.
Ваня быстро входил в колонистскую жизнь, все ему нравилось в ней и все ему было по плечу. Он отказался от своего законного права погулять два дня и на второй день после приема пошел работать в литейных цех шишельником. Литейный цех помещался в старом каменном сарае. В одном углу здесь стоял литейный барабан, в другом – работали шишельники. Литейный цех отливал из меди масленки. Ване нравилось, что они важно назывались «масленки Штауфера». Нравилось Ване и то, что масленки Штауфера были очень нужны для разных заводов – без них ни один станок не мог работать: так, по крайней мере, утверждала вся четвертая бригада. Ваня нарочно выбегал смотреть, как полная подвода, нагруженная небольшими ящиками, отправлялась на вокзал. В ящиках лежали масленки, никелированные, совсем готовые, завернутые в бумагу.
Масленки были разных размеров, от двадцати до восьмидесяти миллиметров в диаметре, таких же размеров делались и шишки. С первого же дня Ваня с счастливым трепетом стал входить в работу. Конечно, техника ему давалась не сразу. Бывало, что шишка развалится у него в руках, когда, проткнув ее песчаное тело тонкой проволокой, он укладывал шишки на фанерный лист, чтобы отправить их в сушилку. Но уже через неделю он научился деревянным молотком придавать шишке определенную плотность в форме, научился сообщать песку необходимую влажность, осторожно вынимать шишку из формы и протыкать проволокой и если еще не умел делать ста шишек за четыре часа, то шестьдесят выходило у него совершенно свободно. Соломон Давидович платил ребятам по копейке за каждую шишку: Филька, Кирюшка и Петька говорили, что это очень мало.
Работа на шишках была особенно приятна Ване потому, что с каждым днем он догонял Фильку, который делал за четыре часа работы сто двадцать штук, причем шишки у него никогда не разваливались.
Но отнюдь не одни шишки владели Ваниной душой. Каждый день приносил что-либо новое. Перед каждым днем он останавливался с глазами, широко открытыми, даже чуть-чуть задыхаясь от силы новых впечатлений, оглядывался на новых друзей и требовал от них разъяснений.
Например, оркестр. Все пацаны четвертой бригады преклонялись перед оркестром, многое о нем рассказывали, умели напевать «Марш милитэр» и марш из «Кармен», а «Смену караула» напевали на такие слова:
Папа римский вот-вот-вот
Собирается в поход.
Видно, шляпа – этот папа —
Ожидаем третий год.
А после этого следовало тарараканье, очень сложное и красивое. Но в настоящих тайнах оркестра разбирались немногие: Володя Бегунок, Пеьтька Кравчук и Филька Шарий, потому что Володя играл на второй трубе, Петька на пиколке[178], а Филька был самый высокий класс – первый корнет. Ване тоже жадно захотелось играть на чем-нибудь, но приходилось ожидать, пока он получит звание колониста: воспитанников в оркестр не принимали. А пока наступит этот счастливый момент, Ваня не пропускал ни одной сыгровки. Услышав сигнал «сбор оркестра», он первым приходил в тот класс, где оркестр обыкновенно собирался. В первые дни дежурные по оркестру старались его «выставить», но потом к нему привыкли, так уже и считали, что Ваня Гальченко – будущий музыкант. В оркестре Ване все нравилось: и блестящий белый хор инструментов – с серебром, как уверял Володя Бегунок, – целых тридцать штук, и восемь черных кларнетов, и хитрые завитки тромбонов, и пульты, и строгость полного, веселого старика-дирижера Виктора Денисовича, его язвительные замечания.
– Ты был в цирке? – обращается Виктор Денисович к «эсному басу»[179] Данилу Горовому, после очередного недоразумения с си-бемоль.
– Был, – отвечает Горовой и краснеет.
– Был? Видел – морской лев на трубе играет?
Данило Горовой, массивный, с могучей шеей, славный кузнец колонии, молча облизывает огромный мундштук своего баса. Виктор Денисович сердито смотрит на Горового; подняв лица от своих мундштуков, смотрят на Горового и все сорок музыкантов. Виктор Денисович продолжает:
Ознакомительная версия.