Но вернусь к случаю с «Апраксиным». Если для В.В. авария была трагедией, то для России и человечества в целом она обернулась великим праздником: началась радиоэра. В Большой Советской Энциклопедии в статье о А. С. Попове (второе изд., том 34, стр. 157–160) сказано:
«…Большую роль в введении радиосвязи в русском флоте сыграло успешное осуществление беспроводной связи во время операции по снятию севшего на камни (у о-ва Гогланд, в Финском заливе) броненосца „Генерал-адмирал Апраксин“. Под непосредственным руководством Попова и Рыбкина с 24 янв. (6 февр.) 1900 года была установлена радиосвязь на расстояние около 50 км между о-вом Гогланд и г. Коткой, к-рая поддерживалась до апреля 1900. Это была первая практич. установка телеграфа без проводов».
Вот мой фотопортрет размером 9x12 или чуть побольше – так называемый кабинетный размер. Снимок наклеен на паспарту, где слева крупными, витиеватыми золотыми буквами оттиснуто слово НЕНАДО (такую уж странную фамилию носил владелец фотографического ателье). Фото вроде бы и неплохое, но по сравнению с многочисленными фотографиями довоенных лет, где изображены мои родители, их родственники и знакомые, оно куда как тусклее и непригляднее: и фотобумага похуже, и паспарту победнее – простой серый картон, – сказывается скудость военных лет.
На этом снимке мне года три. Сижу на бамбуковом стуле, подогнув одну ногу под себя и опустив вниз другую. На заднем плане – смазанная, расплывчатая декорация: какой-то сад, и среди листвы не то какая-то ваза, не то урна и еще какие-то ступени, никуда не ведущие. У меня белобрысая челка, лицо не полное, но и не истощенное; один глаз косит. На мне платьице с небольшим квадратным вырезом и рукавами, спускающимися чуть пониже локтей. Тогда во многих семьях принят был обычай одевать мальчиков по-девчоночьи. Считалось, что так удобнее и для детей и для родителей. Я ходил в платьях довольно долго.
Не знаю, на самом ли деле такая мода облегчала жизнь взрослым, но мне она отлилась горькими слезами, когда меня впервые отвели в детский сад.
С продовольствием в Петрограде становилось все туже, и к нам все чаще являлась Марта (отчества не помню) – пожилая остроглазая эстонка-спекулянтка. Перебиралось содержимое шкафов и сундуков, что-то вынималось, упаковывалось, и Марта это уносила, вернее увозила, менять по деревням на продукты, главным образом на картофель и сало. Но съестные припасы все дорожали, а домашние вещевые ресурсы, по-видимому, истощались. Чтобы как-то улучшить мое питание, меня устроили в детский сад при гимназии Шафэ. Из более поздних разговоров помню, что этот детсад существовал еще до революции, притом там была какая-то новая прогрессивная система воспитания. Находилась гимназия Шафэ недалеко от нас, на углу Пятой линии и Большого (теперь 21-я школа).
…Первый день пребывания у Шафэ. Мать отвела меня в детсад и сдала на руки воспитательнице. Вскоре я очутился в саду, что выходил на Большой проспект. Под зелеными деревьями там играли мальчики и девочки – детсадовцы. Я впервые в жизни оказался один, без родителей, без няни – без никого, и притом среди такого количества детей. Они кричали, бегали и скакали и не слушались воспитательницы – пожилой дамы с белой наколкой на голове. Я тоже стал кричать, бегать, скакать и не слушаться. Мне было весело, как никогда, но и страшновато, потому что я все время чувствовал, что ни матери, ни няни поблизости нет.
Дети были разных возрастов: и такие, как я, и помладше меня, но больше всего было таких, которые постарше. И вот когда я взбежал на маленькую горку, чтобы – в который раз – с веселым криком сбежать по ней вниз, ко мне подскочил большой мальчик и крикнул, указывая на меня рукой:
– Бабское платье! Бабское платье! На новеньком бабское платье!
Многие прекратили беготню и подошли ко мне. Тут-то я заметил, что на всех мальчиках – рубашки и штанишки, а на всех девочках – платьица. Прежде я не обращал на это внимания, да и вообще как-то не отличал мальчиков от девочек. Впервые до меня дошло, что мальчик – это одно, а девочка – это совсем другое.
Все стали подпрыгивать вокруг меня и дразнить, нараспев повторяя слова того мальчишки:
– Бабское платье! Бабское платье!
А две девочки запели в один голос:
Как тебе не стыдно,
Панталоны видно,
Юбочка коротка,
Ты моя сиротка!
Вообще девочки в тот день дразнили меня даже настойчивее и ехиднее, чем ребята. Это меня очень удивляло: ведь на самих-то тоже платья!
Песенку эту я с тех пор запомнил навсегда. Это было первое стихотворное произведение, которое запало в мою память и, очевидно, спровоцировало ее на дальнейшее запоминание всего, что надо и не надо. После этого я стал часто приносить из детсада и с улицы песенки и частушки и петь их дома. Бабушка иногда хмурилась, слушая меня, и начинала с матерью говорить о чем-то по-французски. Но мне ни разу не сделали выговора и никогда не наказывали за пение. Очевидно, считали, что все наносное, если не останавливать на нем моего внимания, само выветрится из памяти. Позже я понял, что далеко не все, что я запоминал, было вполне пристойно.
Но вернемся в детсад. Когда воспитательница объявила, что пора идти в столовую, все сразу стали послушными и быстро построились в пары. Меня, как новичка, дама с наколкой поставила в самый хвост, и притом рядом с девочкой. Эта девочка шагала не глядя на меня – ей стыдно было идти со мной. Когда мы поднимались по лестнице, я нечаянно толкнул ее, даже не толкнул, а задел плечом. Она обернулась ко мне и сердито прошептала:
– Балбес в юбке!
Это совсем убило меня, и в столовую я вошел чуть не плача. Утешало меня только сознание, что сейчас я буду есть. В большой светлой комнате стояли длинные низенькие белые столы и такие же белые скамейки. В одном из углов – почему-то поперек угла – стоял большой белый стол, где дежурная сестричка раздавала еду. Нам вручили по тарелке, и мы встали в очередь к большому столу. От смущения я был вне себя, и когда мне налили в тарелку суп и я пошел со своей порцией к низенькому длинному столу, то ухитрился споткнуться на ровном месте. Часть супа пролилась на меня, тарелка упала на пол. К счастью, суп был не горячий и я не обжегся, а тарелка оказалась прочной и не разбилась. Но этот нелепый случай вызвал всеобщий смех, меня снова стали дразнить, а те две девочки, которые недавно пели про короткую юбочку, теперь закричали мне:
– Дю! Дю! Дю!
Словечко «дю» было тогда обозначением высшего (вернее, низшего) падения и позора. Сейчас оно, кажется, совсем забыто.
Дежурная дала мне другую порцию, так что без супа я не остался. Но когда за мной пришла мать, я бросился к ней со слезами и просил никогда, никогда больше не приводить меня сюда. Однако потом я привык к детскому саду и не помню, чтобы в дальнейшем меня там обижали. Должно быть, дома мне срочно скроили и сшили детские, но вполне мужские штаны.
У меня сохранилось несколько фотографий матери. Тут и любительские домашние снимки, и фотопортреты, снятые в кронштадтских и петербургских ателье. И есть еще один снимок. Он на тонкой фотобумаге, и сверху, над головой, видны два прокола. Очевидно, карточка пришпиливалась к какому-то документу, который не сохранился. Но и сама по себе эта фотография служила документом, пропуском на фронт. На оборотной ее стороне видна расплывчатая лиловая печать, букв на которой разобрать невозможно, и текст от руки, написанный пожелтевшими чернилами:
Удостоверяю, что на сей карточке действительно изображена жена подполковника Шефнера, Евгения Владимировна Шефнеръ.
26 февраля 1917 г. Д. армия.
Полковникъ (подпись неразборчива).
Адъютантъ прапорщикъ Голкевичъ (подпись выведена без росчерков, очень четко).
Потом, когда я подрос, мать мне рассказывала, что несколько раз ездила к отцу на фронт, бывала в окопах на передовой и однажды даже стреляла по немцам из винтовки. А находясь в Петрограде, она одно время дежурила в каком-то госпитале. Поэтому я часто находился под надзором няни Лины (Акулины) и многие мои ранние впечатления связаны с ней.
Няня Лина была старше матери, даже, пожалуй, старше бабушки. Но держалась она прямо, ходила быстрым легким шагом. Меня она иногда бранила капризаном и баловником, но, как мне кажется, своей добротой сама же и способствовала многим моим капризам. Няня меня любила. И отчасти жалела из-за моего поврежденного левого глаза. В те времена, как мне нынче кажется, физическим недостаткам придавали больше значения, чем теперь. Из-за них и дразнили злей, когда хотели обидеть, но и сочувствовали больше, когда относились к человеку хорошо. Мне же тогда до поры до времени этот глаз не приносил никаких огорчений, – правым я видел отлично, да и сейчас не могу на него жаловаться.