— Школа? Не стану хвастаться, Михаил Кириллович… Лемяшевич удивился тому, что завуч знает его имя-отчество.
— Увидите собственными глазами. Но скажу: все лето у меня была одна только забота — ремонт. В отпуск не пошёл, путевку на курорт предлагали — а подлечиться надо бы! — отказался. А?
«Это называется «не стану хвастаться», — подумал Лемяшевич, пряча улыбку.
— Коллектив? Ничего. Обыкновенный. Как завуч, пожаловаться не могу. Есть молодёжь, неопытные… Есть опытные… Был человек даже чересчур опытный.
Навстречу им приближалась «Победа», и они сошли с дороги в разные стороны; на какой-то миг машина разделила их и прервала беседу. Лемяшевич увидел в машине за рулем секретаря райкома, с которым познакомился сегодня утром.
— Секретарь райкома Бородка, — сообщил Орешкин, когда они снова сошлись, и прибавил: — Сила, я вам скажу. Весь район на своих плечах держит. — И, оглянувшись на машину, вернулся к рассказу о коллективе: — Тут у нас работал некто Шаблюк, старый педагог… Безусловно, человек заслуженный… Что-то около полувека трудился на ниве народного просвещения. Но, знаете, поглядишь этак с позиций поколения, воспитанного советской властью, и… — Орешкин щелкнул языком и развел руками. — Лет сорок Шаблюк проработал в Криницах. Ну, известно, перекумился со всеми, дом себе построил — другого такого во всем сельсовете не найдёшь, сад, пчёл ульев двадцать…
Лемяшевич не сразу уразумел, что речь идет о том самом Даниле Платоновиче, о котором говорили Журавские и которому разные люди передавали привет.
— Отсюда и психология… Началась война, немцы пришли, всенародное горе. Ему предложили эвакуироваться… Отказался. Остался в деревне… А? Почему остался? Ясно. Усадебку пожалел… И жил все два с половиной года спокойно, и немцы его не трогали. Почему, спрашивается, не трогали, если был он советский учитель, пускай даже и беспартийный? Что? Говорят, с партизанами был связан. Но кто был — того знают… О тех пишут.
Лемяшевич все больше настораживался. Всегда невольно возникает антипатия к человеку, который за глаза хает других. О Шаблюке Лемяшевичу говорили люди уважаемые или совсем посторонние, которым не было никакой нужды кривить душой, говорили тепло и сердечно.
Орешкин как бы спохватился:
— Вы не подумайте, что я лично имею что-нибудь против Шаблюка. А? Упаси боже! Я очень его уважаю, я его друг, но я — ради объективности, чтоб вы были в курсе. Старик уже на пенсии, а спокойно жить не может. Любая жалоба на местные власти непременно отредактирована и переписана им. И в школьные дела хочет вмешиваться. А? Не может понять, что отстал, что практика его противоречит современной педагогической науке…
«Практика человека, который полстолетия обучал детей, противоречит педагогической науке? Интересно, черт возьми!»— подумал Лемяшевич, а вслух спросил:
— И давно не работает Шаблюк?
— С весны ушел на пенсию. Болел… А теперь опять заглядывает в школу. Тянет его…
— И вам это не нравится? — сухо спросил Лемяшевич. Орешкин внимательно посмотрел на него, погладил свое сердце, приветливо улыбнулся.
— Что вы! Я ведь дружески, объективности ради. Я и Даниле Платоновичу это говорил. Я ничего против него не имею. Но, понимаете, когда из-за своего какого-то, может быть, старческого чудачества он поддерживает некоторых скандалистов, то уж извините… Мне интересы дела дороже всего. А скандалисты есть. А? Есть. В нашем коллективе… Сами увидите.
Лемяшевичу не захотелось больше выслушивать аттестации людей, которых он не знал, с которыми ни разу не встречался. Хотя все выглядело пристойно: завуч хочет рассказать новому директору о коллективе, охарактеризовать преподавателей. Наконец ничего особенного нет и в том, что он не любит старого учителя-пенсионера, тот мог досадить ему чем-нибудь, вмешаться в его обязанности — старики бывают надоедливы. Каждый имеет право на симпатии и антипатии. Но с оккупацией — это пахнет поклёпом, ибо не могли Журавские так любить человека, если бы хоть что-нибудь в словах Орешкина было правдой. Желая переменить тему разговора, Лемяшевич спросил про урожай.
— Урожай? — удивился Орешкин. — Да как вам сказать… Кажется, так себе. Пески здесь.
— А лён вот неплохой. — По одну сторону дороги стоял спелый уже, густой и высокий лён, звенел головками. — Как вы думаете, сколько возьмут с гектара?
Орешкин смешался, куда девалось его красноречие.
— Как вам сказать… А-а? Центнеров, должно быть, ну… — он долго смотрел на лён, как бы прикидывая урожай, — десять…
— Чего?
— Как чего?
— Ну, лен дает волокно и семя…
— Всего вместе, конечно…
Лемяшевич улыбнулся, отвернувшись к льняному полю.
— Всего вместе?.. Нет, видно, не будет и вместе. Центнера четыре волокна.
— Ну вот… А вы говорите — хороший урожай, — как будто обрадовался Орешкин.
Лемяшевич не ответил.
Некоторое время шли молча. Снова начало припекать солнце. Легко дышала земля, от нее поднимался прозрачный пар. Полевыми тропками шли из деревни группы женщин. Одна группа вышла им навстречу. Поздоровались. Разминувшись, женщины долго оглядывались и о чем-то спорили.
— Женщин в коллективе много? — спросил Лемяшевич, хотя ему и не хотелось расспрашивать больше о людях.
— Женщин? — Орешкин внимательно посмотрел на него, подергал воротничок и более энергично погладил сердце. — Вы холостой?
Лемяшевича рассердило, что завуч так нелепо истолковал его вопрос.
— Женщин много… Но неинтересные… Большинство — замужем. А то — так… Есть только одна интересная женщина… Но-о… — Лицо Орешкина расплылось в странной улыбке, он набрал полную грудь воздуха и выпрямился, отчего стал ещё длиннее.
«Влюблен», — подумал Лемяшевич, с любопытством наблюдая за ним.
— Великолепная женщина и в то же время странная, я вам скажу. Врач здешний… Вдова. Дочка лет тринадцати. А? Не то чтоб очень красивая. Нет. Понимаете, какая-то особенная… Я не идеалист и не верю в верность до гроба и все такое прочее… Но, понимаете, эта Наталья Петровна… Муж погиб на войне… Она десять лет в Криницах… Не один мужчина к ней сватался… Но попробуйте вы сказать о ней что-нибудь дурное — и вас бабы прибьют. А-а-а? Я не шучу. Все горой за нее…
Лемяшевич слушал, и на душе у него становилось светлей оттого, что существует неведомая ему Наталья Петровна, а ещё оттого, что и Орешкин способен тепло говорить о человеке и восхищаться его душевной красотой.
— Да-а, дорогой Михаил Кириллович, завидный авторитет у нашего врача. Ну что ж, это понятно… Она одна, а нас в сельсовете сорок человек. Дайте я понесу ваш чемодан, а то вам, верно, тяжело.
Они входили в деревню.
Комнаты были пусты и неуютны. Только в одной стоял простой крашеный стол, изделие не слишком умелого мастера, и два стула: один новый, такой же грубый, как стол, а другой венский, старомодный, замысловатой конструкции. Старый стул был крепкий и легкий, новый — тяжёлый и скрипучий. Но Лемяшевичу не хотелось садиться ни на один из них. Растворив настежь двери, он шагал из комнаты в комнату, изредка задерживаясь у окна, выходившего на пришкольный огород и сад. Настроение его, приподнятое и веселое в дороге, постепенно падало. И началось это с осмотра школы. Отремонтирована она была совсем не так хорошо, как хвастал Орешкин. А на взгляд Лемяшевича — просто плохо: парты не покрашены, классы побелены так, что на потолке и стенах остались диковинные узоры, печи сложены неумело и некрасиво. Он сказал об этом Орешкину. Тот прикинулся удивленным и обиженным:
— У вас, дорогой Михаил Кириллович, столичный вкус, столичные масштабы… А попробуйте поговорить с нашим райфо… Я приглашал их, смотрели. Что? Конечно, можно лучше… Но, как говорится, по Сеньке и шапка… Все упирается, — и Орешкин потер пальцами, — в деньги… а их нет… Экономия!
Потом он оставил Лемяшевича одного в этих двух пустых комнатах директорской квартиры, пообещав на прощание сказать сторожихе, чтобы она принесла из учительской диван. Этим, по сути, ограничилась его забота о новом директоре. Правда, он пригласил его зайти вечером «на чашку чая» и в связи с этим долго хвалил свою квартиру, хозяйку и особенно её дочку: «Красавица, талант!» Но не спросил завтракал ли директор и где думает пообедать.
«Испытывает, черт, насколько я поворотлив и приспособлен к жизни, недаром он помянул столичный вкус», — размышлял Лемяшевич, когда Орешкин ушел. Он был не из тех, что обижаются, если им не оказывают соответствующего внимания. Наоборот, ему понравилась эта черта в Орешкине, она разбивала первое впечатление о нем как о подхалиме.
Однако настроение все продолжало портиться. Одолевали разные мелкие заботы, например: а где всё-таки на самом деле пообедать? Идти сразу к Костянкам с письмом Дарьи Степановны как-то неловко; не успел оглядеться — и уже суётся со знакомством. Какой-то миг ему хотелось бросить эти пустые комнаты, пойти поискать председателя сельсовета и попросить, чтоб он помог ему устроиться на частной квартире «со столом». Однако жаль было комнат: их можно сделать уютными, а он никогда не имел ещё собственной квартиры, на частных ему надоело жить и в Минске. Наконец, бросить — значит надо кому-нибудь передать. А кому? Кто больше всех нуждается? Можно с самого начала наделать глупостей. «Да, дорогой Михаил Кириллович, как говорит Орешкин, нелегкий путь ты себе выбрал. На черта мне нужно было это директорство? Пошел бы просто преподавателем — никаких хлопот и недоразумений».