— Вот теперь в нашей пещере можно жить. Вполне приличная пещера.
Он стоял посредине комнаты и был очень молодым. У него бывали такие дни, не часто, но бывали... В последнее время все реже и реже. Он становился таким молодым, очень молодым, почти как я, немного старше. Только сильнее и красивее, только мужественнее, умнее, и все у него было молодым: и серые небольшие глаза, и светлые брови над ними, и седые волосы тоже становились молодыми... И я замечал, как он молод и еще крепок, и какие у него продолговатые мускулы на плечах, и какая у него выпуклая и мощная грудь.
А иногда он становился совсем старым. Он приходил с работы, и я не узнавал его: лицо тусклое, серое, и глаза маленькие, тусклые, серые, и волосы не седые, а какие-то висящие, словно бы поредевшие... Он что-то вяло спрашивал меня, не вслушиваясь в ответы, подолгу вертел газету в руках, читал без интереса, по-моему, и не вдаваясь особенно в смысл слов. Он мог повторять одну и ту же фразу ни в склад, ни в лад, безо всякого смысла и без выражения: «Вот такая история». «Да, вот такая историйка...» Я не знал, какая там историйка, да, наверно, никакой историйки и не было, просто это отец так говорил вроде присказки. А мне хотелось подойти к нему и что-нибудь сказать, как-то отвлечь от этой самой историйки или, может быть, обнять его. Но он не признавал этих штук и отучал меня от всяких бабских нежностей. «Главное, чтобы ты не вырос слюнтяем, — говорил он мне. — В каждом из нас сидит склонность к слюнтяйству, но надо давить это в себе». И я давил. И никогда не лез к нему. Я не помню, чтобы мы с отцом когда-нибудь целовались. Он этого терпеть не мог. Когда целовались в кино на экране, он морщился. По-моему, он никогда не целовался... Может быть, только в детстве или в ранней юности. Когда я был маленьким, он не терпел, когда меня тискали и целовали. Он считал, что это негигиенично. Вот когда я надевал его жилет, который был мне до пят, и бежал ему навстречу по коридору, чуть не падая, — вот это он любил. И матери тоже нравилось, когда я щеголял в его вещах. Мать любила его, когда он был. А когда уехал на два года... Она могла любить только тех, кто рядом. Тех, кто далеко, она не могла любить: такой уж у нее был характер.
Отец окончательно кончил уборку в комнате, а мне захотелось спать. Наплевать мне на гостей, я и так обалдел после этой школы. Неохота ни с кем разговаривать... Я стал стелить себе.
— Ты чего? — удивился отец. — Ты же никогда не ложишься раньше десяти. Тебе, может быть, нездоровится?
— Здоровится, — сказал я. — Спать хочу. Завтра в семь тащиться в эту казарму.
Он опять пропустил мимо ушей последнюю фразу. Сегодня он был добрый.
Я поставил раскладушку у окна и лег. Я привык спать около окна. В Москве я слышал, как гудят машины, как трамваи тормозят на перекрестке, и от этого моя кровать чуть вибрирует, словно через нее проходит ток. Еще я слышал стук дверей в подъезде и высокий женский смех. Кого-то провожали, кто-то смеялся. «Ну чего она смеется, как дура? — думал я. — Щекочут ее, что ли?»
А здесь не тормозили трамваи, не гудели машины, двери подъезда не хлопали, не смеялась женщина, которую провожали, здесь было тихо, будто, кроме нас, никто и не жил в этом городе. И ветер здесь тоже был другой — холодный и долгий, не порывистый, а именно долгий, постоянный, как очень сильная тяга из вентилятора. Мне хотелось спать, и я не мог заснуть. И я видел дорогу, которую сам себе придумал, которую придумывал всегда, когда мне не спалось... Вот она, эта дорога. Она большая, чистая. Это — подмосковное шоссе. Я иду, по нему, мимо меня — машины, они шумят, словно бы толкают друг друга, но вот они проезжают, и становится тихо. Я иду по своей тихой дороге и знаю: мне уже не надо бояться машин, они все проехали, — и я иду так спокойно, легко, а когда я устал, то сошел с шоссе и лег на траву. Вижу небо, слышу, как трава звенит, звон спокойный, отчетливый, и еще какое-то стрекотание, и под него
я и засыпаю. И никто меня теперь не тронет- ни машины, ни люди, только муравьи.
Это я давно себе придумал, когда мне было лет десять. Тогда умер мой дед, я плохо спал и боялся машин. Мой дед попал под машину. Вот я и думал об этих машинах, и все это связалось с каким-то подмосковным шоссе и с тем, что я иду, а машины обгоняют меня и не трогают, а потом я ложусь в траву, и ни о чем не думаю, и не слышу плача матери, не вижу деда, странного, желтого, лежащего на столе в гробу, пахнущем краской и струганым деревом. Ничего этого нет, а только шоссе и поле сбоку. А потом деда я забыл, и он исчез, а шоссе осталось и трава тоже. И когда мне не спалось, я это всегда вспоминал. Так я заснул и сейчас, только шоссе мое не было спокойным, по нему все шли и шли машины, грузовики, а на них стояли танки. «Как они умещаются на грузовиках? — думал я во сне и удивлялся. — Как это они умещаются, огромные танки, на маленьких грузовиках?» Но вот один сваливается с грузовика, и идет по шоссе, и зачем-то сворачивает влево. Теперь он ползет по траве. Грохот дикий. Я вижу его совсем близко и знаю: надо встать и бежать изо всех сил. А я не могу встать. Лежу и жду.
— Почему у него голова так высоко? Это вредно. У него ведь еще не сформировавшийся позвоночник. Сколько ему?
— Ему пятнадцать с лишком, он у меня большой. А здесь просто раскладушка неудобная.
— У него будет деформация позвоночника. Вы же врач, зачем вы так его кладете? Вот он и кричит во сне.
— Я его кладу? Он сам кого хочет положит.
Кто-то поправляет мне подушку. Отец? Нет, не отцовское движение. Я-то знаю, как отец поправляет подушку. Чуть приоткрываю глаза. Хочу совсем открыть, но не могу... Никаких танков, никакого шоссе. В комнате мигает лампа-коптилка. Кто-то склоняется надо мной. Вот я все-таки открываю глаза и теперь вижу: это женщина. Молодая женщина. У нее черные волосы. У нее косынка, косынка касается моей щеки. Будто вода капнула на мою щеку. «Какого черта! — думаю я. — Какое у нее право поправлять мою подушку? Кто она? Врач, что ли? А мне не нужен врач. Я здоров...»
Теперь я уже совсем открываю глаза и стряхиваю с лица ее косынку.
— Кто вы?
Она растерянно смотрит на меня. Глаза ее очень близко от меня. Они серые, а белок голубоватый. А волосы черные.
— Кто вы? — говорю я и приподнимаюсь.
— Успокойся, чего ты так разбушевался спросонья? Заснул-то ты в девять, а теперь вот разгулялся. — Это голос отца, очень спокойный голос отца. — И познакомься, раз уж ты проснулся. Это моя сослуживица по госпиталю — Рашель Яковлевна.
Я протягиваю ей руку.
— Шеля, — говорит она и улыбается. — А ты меня испугал.
Я встал в полседьмого. Рассвет был низкий, тускловатый, и я не чувствовал утра. Я любил чувствовать утро, когда выскакиваешь на улицу и асфальт, утренний, четкий, нехоженый, как первый снег, и деревья утренние — дышат легко и сильно, и только к вечеру они запылятся и словно бы постареют. (И сам я утром другой — я чистый и сильный, а к вечеру я запылюсь, как эти деревья.)
Но сегодня я не почувствовал утра, я только видел бледный, ленивый рассвет и знал: надо идти в эту проклятую школу.
Голова у меня была тяжелая после сегодняшней ночи. Отца я не видел: он уехал в госпиталь часов в шесть.
Мне почему-то захотелось прогулять. Я любил прогуливать. Я никогда не прогуливал, когда контрольные или опрос, а просто так, стихийно, без повода. Я шел в школу, еще не зная, что я прогуляю. Я выходил, шел привычной дорогой, мне было скучно, и вдруг я думал: ведь можно же прогулять. Никто меня не будет судить и не посадит в тюрьму, если я прогуляю. Самое большее — мне поставят «хор» по поведению. Ну и пусть «хор»! Я согласен иметь хорошее поведение, согласен быть хорошим, а не отличным. И я прогуливал не слишком часто, чтобы не быть неприличным, но с удовольствием. У меня бывали тематические прогулы, тему я выбирал по дороге. Например, западная литература. И я шел в Ленинку, в зал для юношества, и брал разные романы Бальзака, Золя (Мопассана в школьном зале не выдавали, кроме патриотических рассказов). Я сидел, читал (а в это время идет химия, и вызывают Лешку Шангелая, и он встает, хлопнув доской парты, как крышкой гроба, и «сыплется» со страшной силой, и смотрит на мое место, а там пусто, никто ему не подскажет, — мне даже совестно становится, — он «засыпается», а я читаю Бальзака). Еще в библиотеке я любил смотреть на десятиклассниц. Там было несколько очень хороших десятиклассниц. Одна мне сказала (это было года два назад): «Тебе рано читать такие книги». Я как раз брал «Саламбо» Флобера. «Лучше раньше, чем никогда», — сказал я ей. И был очень доволен, что так быстро нашелся. Она только пожала плечами. Ее звали Яна. Она была черненькая, большеглазая.
В начале войны, кажется, в сентябре, я пришел к Яне, она жила близко от нас, около Дома ученых. Мы собирали бумагу для топки, и я пошел за бумагой к ней. Открыла какая-то старуха, рыжая, толстая, румяная. «А Яны, — говорит, — нет». «А где, — спрашиваю, — Яна, ушла?» «Ушла, — говорит. — Ушла на фронт и сражается с немецко-фашистскими захватчиками. А я ее соседка. А вам что надо?» «А нам бумагу надо». «А, бумагу! — Старуха сразу повеселела: она думала, что нам нужно что-то другое, может быть, хлеб. — Бумага, — говорит, — у нас есть». И ушла.