А потом приходит и тащит какие-то книги. Открываю первую и вижу: «Саламбо». И вверху на титуле чернилами: «Яна Россовская». Я спрашиваю у старухи: «Так это ваши книги?» «Нет, — говорит, — Яночкины». «Так что же вы, — говорю, — ее книгами распоряжаетесь? Вам еще рано ее книгами распоряжаться». И она вдруг улыбается румяной такой, гадкой улыбкой и говорит: «Лучше раньше, чем никогда». Как раз мою фразу. Мне стало тогда очень противно, и я сказал ей: «Хорошо, я возьму у вас ее книги. А то кто вас знает, фронт близко, может, к немцам их потащите. Они очень уважают французскую литературу». Старуха как заорет на меня. А я ей говорю: «Вы помолчите лучше. Отдохните» (так говорил нам один физик, когда злился на кого-нибудь из учеников). — Но я понял, что это на нее не подействовало. И я добавил: — К вам придут и проверят». Именно так и сказал: «К вам придут и проверят». Не знаю, почему, но в этой фразе что-то было. Это было посильнее, чем, например, сказать: вы сволочь или вы гадина... Тут что-то было, в этой фразе, где-то я ее слышал, и она меня испугала, и я ее запомнил, и теперь я знал — это звучит сильно: «К вам придут и проверят».
С тех пор я никогда не видел Яны, а прогуливать я перестал в конце предвоенного учебного года. Тогда было очень жарко, я зачем-то пошел в планетарий и мучился там в духоте. Звезд было слишком много, и лектор все спорил с каким-то одним и тем же мужикам насчет тайны тунгусского метеорита. Спорили они долго и нудно, будто по шпаргалке, и я пожалел, что притащился сюда. Это был мой последний прогул.
А сегодня мне снова очень захотелось прогулять. Утренние улицы были полупустые, тихие, а только у булочной стояла огромная очередь. А над булочной торчал репродуктор, похожий по форме на уменьшенный вестибюль метро «Дзержинская».
Около булочной я увидел Фролова. Он шел с каким-то парнем. «Начинается», — подумал я.
Я его не боялся. Но мне не хотелось сегодня драться: не было злости. Я был сегодня другой, чем вчера. Он поманил меня пальцем, я равнодушно посмотрел на него и пошел дальше. Он догнал меня и молча пошел рядом. Так мы шли метров двадцать тихой, чинной парой.
— Ну что ж, поквитаемся, — улыбаясь, сказал он. — Как ты думаешь, москвич?
— Думаю, не надо, — вежливо и даже приветливо ответил я.
Он очень удивился.
— Почему это?
— Потому что ты слабак. Оказывается, и в Сибири есть слабаки.
Он потемнел, весь как-то осунулся от злости. Второй спокойно шел следом за ним. Я продолжал свою речь.
— Я думал, ну, стихов не знает, зато драться умеет. Ничего ты не умеешь, труха! Что мне с тобой делать, кретин?
Мне кажется, ярость у него прошла. По-моему, он даже расстроился. А я продолжал. Мне понравилось.
— Если только вдвоем, то конечно. Но и то не наверняка. Тебя-то, кретин, я одной левой, а вот второго... не знаю...
Фролов оторопело толкнул меня в грудь. Я отлетел на два шага, но удержался, не упал. Второй стоял расслабленно, смотрел на нас без всякого интереса. Видно, драться ему не хотелось.
— Ну, смотри, кретин, — сказал я. — Сейчас я тебе буду челюсть ломать.
Он стал быстро надвигаться на меня. Я четко увидел его глаза. Они были голубые, бешеные, какие-то сумасшедшие — такие всегда бывают у злых и трусливых. Но, может быть, он был не такой, кто его знает, Фролова...
Вдруг стало очень тихо. Кто-то шикнул на нас:
— Заткнитесь, шпанята!
Я увидел, что все смотрят вверх, в черное горло репродуктора.
Над очередью, над холодным утренним городом, надо мной и Фроловым звучал бесстрастно-внушительный, почти траурный в начале фраз и искусственно бодрый в конце голос Левитана:
«...Наши войска после упорных и продолжительных боев с превосходящими силами противника оставили город Харьков».
Никто в толпе не удивился, не ахнул, было так же тихо, как до передачи, и только старухи крестились, словно Харьков стал покойником.
«Чего вы молитесь, старухи? — хотел я крикнуть. — У Гитлера тот же бог, что и у вас». Но я оглянулся и увидел эти помертвевшие, тусклые лица. И, оглянувшись, я увидел Фролова. Он стоял, опустив руки, забыв обо мне, неподвижно глядя на землю, на стертый пегий булыжник. Что знаю я о нем?.. Что он сволочь... Что он ненавидит меня. И еще, что у него отец на фронте. Только на каком направлении?.. Может, на можайском или на малоярославецком... А может, и на харьковском.
Xайдера я все-таки на пойму. Мы встретились так, как будто не были знакомы. Мы с ним ни словом не перекинулись... Потом, после уроков, мы ходили на завод, собирали металлическую чушку. Все ребята на совесть работали, Фролов тоже старался, а Хайдер работал, как остервенелый. У него даже лицо побелело, и классный спросил:
— Хайдер, тебе что, нехорошо?
А он тащил на себе здоровенную ржавую балку. И он зло так ответил классному:
— Мне, — говорит, — очень хорошо. Лучше, чем вам.
Когда всех ребят собирали, чтобы вести в проходную с территории, Хайдера не было. Он ходил по двору, рыжий от пыли, и выискивал какие-то никому не нужные железяки и собирал их в кучу. Когда мы шли домой, он повеселел и даже напевал что-то морское, вроде «Раскинулось море широко». Слух у него был ужасный.
— Ты отчего это сегодня такой веселый? — спросил я Хайдера. — Может, у тебя день рождения?
— Да нет. Я вообще веселый, — сказал он. — А потом, понимаешь, когда мы стишки учим, это — одно дело. От этого фронту ни тепло, ни холодно, а когда мы металлолом собираем, это — уже другое дело. Понятно?
В душе я согласился с ним, но на всякий случай я все-таки сказал:
— Стихи фронту тоже помогают. Вот Симонов написал «Жди меня», читал?
— Нет. А про что там?
— А там солдат жене пишет: «Жди меня, и я вернусь, не желай добра всем, кто знает наизусть, что забыть пора... Не понять неждавшим, им, как среди огня ожиданием своим ты спасла меня».
Хайдер задумался. Потом он сказал:
— А ну-ка, еще прочти.
Я прочитал ему еще раз, целиком... Он достал из кармана тетрадный лист бумаги.
— Перепиши мне.
Я удивился.
— Зачем тебе? Ты же стихов не любишь.
— Кто тебе сказал, что не люблю? Я их люблю, только не читаю. А эти стихи мне нужны. Я материно письмо писать буду, вставлю.
— А мать разве сама не умеет?
— Нет. Расписываться я ее научил, а так не умеет... А я всегда что-нибудь в письмо вставляю. Или фельетон какой, или из статьи Эренбурга. Только вот стихи никогда не вставлял.
— А долго письма до фронта идут? — спросил я.
— Долго, — сказал он. — А с фронта еще дольше.
— Знаешь, что, Хайдер, пошли ко мне. Мы с тобой в шахматишки сыграем.
Он словно бы не расслышал. Он стоял и словно бы что-то прикидывал в уме. Может, подсчитывал, сколько прошло времени с последнего письма. Лицо у него было маленькое, как бы усохшее. Видно, он здорово вымотался на заводе. И вот сейчас он придет домой и сядет писать материно письмо. Он будет делать ошибки, десятки, сотни ошибок, потому что в письмах текст гораздо более трудный, чем в диктантах.
— Пойдем ко мне, Хайдер. Если ты не хочешь в шахматы, мы сыграем в поддавки. Скучать ты не будешь.
— А я и так не скучаю, — сказал он и пошел за мной.
Дома мы пили жгуче-сладкий сахариновый чай и играли в шахматы. Я думал, что запросто обыграю Хайдера. У отца был первый разряд, когда-то он сильно увлекался шахматами и кое-чему меня научил. Но в первой партии мне не удалось выиграть у Хайдера. Он играл цапко, упрямо, подолгу думал над ходами, а я долго думать не любил. Я принимал решения быстро, мгновенно, они словно бы вспыхивали в моем мозгу, и тут же нажималась какая-то кнопочка, и моя рука как бы сама собой выбрасывалась вперед, и я делал ход. И очень часто это был не самый лучший ход. А Хайдер склонялся над доской и погружался в раздумье. Лицо его было неподвижно, спокойно, ничто его не отвлекало, ни о чем он, казалось, не думал, кроме того, как ответить на мой не самый лучший ход самым лучшим, единственным ходом. И он находил такой ход, и его узкая смуглая рука крепко хватала за горло коня, и выдрессированный Хайдером конь послушно прыгал на мои фигуры, они робели и в беспорядке расступались по сторонам. Первую партию я ему проиграл. Потом пришел отец.
— Здорово, Эммануил Ласкер, — сказал он мне. — Привет, Хосе Рауль Капабланка, — сказал он Хайдеру и протянул ему руку.
— Я не Хосе Рауль Капабланка, — сумрачно ответил Хайдер.
— А кто же ты? — удивился отец. — Доктор Тарраш или Стейниц? А может быть, ты и вовсе Каро-Канн?
— Я Хайдер, — сказал он.
Все-таки он был странный мужик. Иногда мне казалось, что он все понимает, а иногда я думал, что вместо извилин у него корни дуба.
Отец стал около нас и внимательно посмотрел на доску.
— А доктор Тарраш неплохо ставит партию. Совсем не плохо! Чувство позиции у него развито лучше, чем чувство юмора. Еще два хода, и ты, пацан, задымишься.