— Это еще успеется, это еще придет. Пусть потом.
Не надо. Не надо.
Доктор Федоров подошел к девочке, протягивая руки.
— Не надо грустить, не надо грустить. Идемте танцевать. Идемте пить чай… Не надо, — идемте!..
Девочка побежала от чужого доктора через пары танцующих, сквозь гиавату, вдруг заплакала, громко и горько. И сейчас же за ней заплакал доктор Федоров, упав грудью на столик, где продавались билеты и самодельные конфетти, и пряча лицо, сразу намокшее, в руки, в столик и в книжки билетов.
Доктору Федорову давали воды. Около доктора появились люди. Гиавата смолкла. И заботливее всех, и нежнее всех — поистине по-человечески! — был Танатар. А когда Танатар сажал доктора Федорова в сани, из подъезда вышла та девочка, с сестрой и чиновником. И сестра, поднимая девочку за руку почти на воздух, говорила злобно:
— Дура, дура, ревикса…
Увидала доктора Федорова и прошептала злобно чиновнику:
— И этот, тоже… нахал!..
«Давно, очень давно в последний раз брался я за перо, чтобы записать на страницы дневника то, что почему-нибудь входило в круг моей наблюдательности и волновало меня. Я говорю: „очень давно“, хотя с тех пор прошло только две недели — но как много прожито, как пережито!.. Во-первых, это мое сближение с купчихой Ольгой Николаевной Жмухиной. Вся эта антимония вышла чудесно как-то, как в сказках… Находясь в периоде, и не использовать оного, показалось смешным на сей раз, — ну, что ж, я и воспользовался… До этого дня мы не раз с ней играли… Видя, что ничего не говорит, я несколько времени был под кошмаром и рассуждениями с собой, как бы к ней прийти… случай выпал… я пришел тайком… неприятно как-то… Приняла, что говорится, не с простертыми объятиями — холодновато и конфузливо. Даже сказала: „Ваня, зачем вы ко мне пришли? — ведь неловко“… С этими словами я бросился на нее, подобно кровожадному зверю… но на это она сказала: „ну, зачем пачкаться руками? — пойдем лучше на кровать“… При этих словах я чуть не вскрикнул от радости… Ну, да ладно, зато в следующие дни возьму свое… За этим днем потянулись в таком же духе еще три дня. Последние два дня был у нее со своими товарищами В. Федоровым и Самуилом Танатаром… Не буду много говорить об этой пошлости… Я эту мерзость долго колебался не писать, но вовсе не потому, что боялся попасть на глаза крестной, — вовсе нет, — потому что этот шаг первый во всю мою жизнь… Первое посещение мое, когда я был один, было лучше в сравнении с посещениями с товарищами. Как и всегда, в подобных вещах, началось с приставаний (основательных), и в последний перешло в дикую вакханалию. С товарищами заявлялись к ней пьяными. Много смеялись с Ольгой Николаевной над товарищами: Федоров все плакал, а Танатар молился… оказалось, что они — девственники, и Федоров так и не смог нарушить свою девственность… Все делалось нельзя как лучше… Заводился граммофон, пили чай, за которым устраивали обнимание, угощая винцом… „Живи и наслаждайся“ говорит один ученый…»
И опять больно падает дневник на колени. — Господи, Господи, дай чистоты! Дай чистоты, Господи! Избави от боли, от лжи, от грязи!..
День. Воздух в морозе, желт, как воск, — желто, как воск, солнце. На стеклах окон ожелченные солнцем веера и хвощи инея. В комнатах бодрый холод, тишина, пустынность, восковые лучи ложатся на каменный пол. Термометр стоит на тридцати двух, — там, за замерзшим окном. Илья говорил утром, что на дворе валяются замерзшие галки.
Падает дневник на колени, падают на колени слезы. Пустыня дня — пустыня дней.
И опять телефонный звонок…
…Сочельник под новогодье. В загородной усадьбе Камыниных, теперь советском имении, в сочельник, под новогодье, военспецы дивизиона устраивали вечеринку. Колонный дом, простоявший столетие, оттапливали за несколько дней, и все же в нем было сыро и холодно. И потому, что дом был растащен, в нем не нашлось ламп, и вечером освещали его лучинами. Оркестр играл во мраке, без нот, врал отчаянно, и все же играл, на хорах, в белой зале. Одни уехали еще утром, чтобы в деревне провести день, кататься на лыжах и гулять, другие приехали прямо к ужину. В каждом городе находилась особая порода барышень, которые имели одно — увеселяться: — на этом вечере этих барышень было очень много. Вечером в лесу, на опушке, компания лыжников зажигала на веселой елочке две свечи, плясала около веселой елочки, потом елочку сожгли. Ночь пришла глубокая и безмолвная с мириадами звезд и с инеем, горящим как звезды. В ободранной гостиной накрыт был ужин, вестовые светили лучинами. Люди, в шинелях, в шубах и шапках, пели, ели и пили. Оркестр играл очень громко, но никто не танцевал. После ужина опять пили: — было событие: писатель Камынин, бывший хозяин, своим ключом отпер потайной шкаф с винами, иные вина прокисли, иные коньяки и водки повыдохлись, — но их пили под «ура», под «Умрешь — похоронят» и под «Гаудеамус». Вин, коньяков и водок (пусть выдохшихся) в шкафу оказалось больше, чем было надо, чтобы устроить кавалерийскую атаку — было ужасно весело, и несколько барышень, забравшись на камин, пересели на спины военспецов, изображавших горячих коней, — это называлось кавалерийской атакой. Атака помчалась с визгом по темным комнатам. В диванной у круглого стола завязалась «железка». Во всех темных комнатах уже слышались шепоты и писки. В зале, вдалеке от диванной, гремел оркестр, в диванной пополз махорочный дым, в диванной тоже был камин и с камина отъезжали кавалерийские пары, в диванной чадили лучины. В диванной, на окне, за диваном, Камынин нашарил книгу, книга была Евангелием, и Камынин, расставив ноги, став у лучины, прочел вслух, наудачу:
А наемник, не пастырь, которому овцы не свои, видит приходящего волка и оставляет овец и бежит, и волк расхищает овец и разгоняет их.
А наемник бежит, потому что наемник, и не радит об овцах.
Барышня сорвалась с камина и взвизгнула.
Кто-то сказал:
— Ва-банк.
К Камынину подошел Танатар и сказал тихо:
— Прочти для меня… —
— Телефонный звонок. Телефонный звонок прозвучал в пустыне комнат Ольги (в желтой пустыне) необычайно и резко, и в трубке зазвучал голос Самуила:
— Ольга. Простите. Мне очень больно, мне очень тоскливо. Ольга, простите… за все. Я искуплю свои грехи. Вы знаете, у нас жизни нет, мы умираем, мы должны умереть… Простите. Может, моя грязь — мечта о прекрасном крае… Я говорю кровью сердца.
И Ольга ответила тихо:
— Да, прощаю. Да-да, прощаю. Все прощаю, за все простила. Ничего нет…
В тот час, когда Танатар позвонил Ольге, загудела под горой Ольга Николаевна, и, должно быть, в это же время крикнул в форточку из клуба Андрей Андреевич:
— «Илья, подавай!»…
…Барышня сорвалась с камина и взвизгнула. Кто-то сказал: ва-банк! К Камынину подошел Танатар и сказал тихо:
— Прочти для меня.
— Для тебя? — хорошо. От Матфея:
32. От смоковницы возьмите подобие: когда ветви ее становятся уже мягки и пускают листья, то знайте, что близко лето.
33. Так, когда вы увидите все сие, знайте, что близко, при дверях.
Камынин кончил и пьяно качнулся, Танатар пристально взглянул на него.
— Хочешь, я прочту тебе?
— На, прочти.
— Не надо книги. Я помню так. Тоже от Матфея: «оставим мертвым погребсти свои мертвецы»… Глава восьмая: «…оставим мертвым»…
Танатар круто повернулся и вышел из комнаты. В доме была испорчена уборная, и мужчины выходили на заднее крыльцо. Танатар пошел туда. Над землей низко поднималась луна, на селе лаяли собаки. Трубецкой тыкал голову в снег и совал в рот два пальца, какой-то другой военспец лежал на снегу, чтобы прохладиться. Двое закуривали. Танатар сошел с крыльца и прошел шага три по дорожке и остановился.
— Как, черти, загадили…
Наган метнулся в руке очень быстро, выстрел грянул громко, но сам Танатар, должно быть, его не слышал…
За красным гробом товарища Танатара, под звуки «Интернационала» и похоронных маршей, шла только одна женщина, скорбная, тонкая, — белая, бледная, — жена, которая все знала.
Ночь. Мрак синий. Снега. Звезды. Безмолвие.
У лесной опушки, где строгие сосны, разметались елочки, закутанные снегом, придавленные к земле. Одна елочка обгорела и чадит горько. Безмолвие. Недвижимость. Звезды четки, и звезд — мириады. Упала звезда. Безмолвие. Идут часы. Синий мрак. Но вот кто-то зашевелился в поле у суходола, и между разметанных елочек побежала, закружилась — одна метеленка, другая, — и исчезли, умерли. Кто-то с севера стал надвигать темную мутную рукавицу на звезды. Опять побежали метелинки — одна, две, пять. Две метелинки встретились, спутались шлейфами, зашептались, слились и умерли. Метеленкам ответил лес, — в лесу закричало, в строгом менуэте качнулись сосны, затрещали и посыпались прошлогодние ветки. И опять безмолвие. И опять закружились, побежали метелинки — одна, две, сотни, — нарождаясь, умирая. Сосны склонили вершины перед новым менуэтом. Закричало, зазвенело, завыло. Мутная небесная рукавица посыпала крупу. Метеленки спутались, метелинки побежали в поле, — мириады метеленок.