— Ну, а вы дневники покажите.
Иван Петрович дернулся, чтобы встать и достать, но остался на месте.
— Ей-богу, Яков Сергеевич, не знаю, где они… В чулане, кажется, — потом часть у вас… Оставим это. Давайте поговорим еще о чем-нибудь.
— Да нет уже. Давайте кончим, что ли…
— Ну, сейчас, поищу. — Иван Петрович подлез под стол и достал связку тетрадей.
…«А ведь это что-то очень мерзкое. Очень мерзкое. Ну, а если ни во что не верить!» — доктор Федоров больно опустил глаза вниз. Камынин свернул новую цигарку, стал развязывать связку.
— Закуривайте! Махорка крепкая… Ну, так сколько?
— Тут и стихи мои есть…
— Да. Так сколько?
— Ах, цену-то?.. Ей-богу, я не продаю!., уж и не знаю, сколько…
…«Боль. Боль. Человеческая нищета. Ну, а если ни во что не верить?.. Ольга ни во что не верит, — а гребенка, а гребенка у нее сшита защитными нитками тщательно, чтобы никто не заметил. А дома мама — мама. Мама варит пельмени, старенькая, в стареньком фартучке, и пенсне у мамы склеено сургучом… пельмени, как ни у кого в городе, — для него, для доктора Федорова. Дневник же — для Оли Веральской»…
— Слушайте, уже поздно! у меня голова болит. Кончайте скорее, — это доктор.
Иван Петрович, вслед за Камыниным, следил за перелистываемыми страницами, и вдруг в лице Ивана Петровича появилось нежное, милое, ясное.
— Хорошо. Уступлю, Яков Сергеевич!.. Только оставьте мне эту тетрадку, она маленькая… Тут у меня описана любовь к Оле Веральской, и ее заметки, воспоминание дорогое. Первая любовь… Вам что? — мне, главное, ее заметки, она карандашом приписывала… Оставьте!..
— Что же, оставлю, — это Камынин.
— Нет, и его, и его! — это доктор, очень больно.
— Оставьте, доктор, мелочи, — это Камынин.
— Вася, ведь ты товарищ детства, оставь… уступи… — это Бекеш.
— Или… Ну, хорошо! Все равно, все равно! Очень больно… — Это Федоров, — хорошо!..
— Душа ведь. И так дешево, — это Бекеш.
И опять шли — молча — переулочками в глухих заборах, в снегах, в синих сумерках, лишь иконостас запада померк, и сумерки вколачивали в небесную твердь шляпки звездных рождественских гвоздей. Повстречалась женщина в шали, красивая, с расписным коромыслом и с ведрами. Яков Сергеевич долго наблюдал за ней, затем остановился, расставив длинные свои ноги, одновременно похожий и на Дон Кихота, и на большие ножницы, — и сказал:
— Закуривайте… И во всякой боли есть красота. Какая красивая женщина, да… я, знаете ли, достал три пуда рыбьего жира и картошку, и еще два года могу прожить для красоты. Мне надо писать книгу. Я написал пятнадцать книг, и каждую новую книгу я писал с новой женщиной. Жена, кажется, сошлась с Танатаром… Что же, в сущности, являет Ольга Андреевна
Веральская, — она очень красива… Какая красивая женщина та, что с коромыслом.
— Это жена Бекеша, — сказал Федоров.
— Да? Но ведь Бекеш продает уже свои дневники, а у меня есть рыбий жир.
— Яков Сергеевич! как вам не страшно?
— Да? Но я должен же написать книгу.
Писатель Камынин не сказал, что, кроме жира и картошки, у него был еще денатурат. Жены Камынина не было дома. Дома, не раздеваясь и в шапке, Камынин варил картошку и чистил ее старинной испорченной саблей, — скорчив судорожно на сторону губы и скорчившись, выпил денатурата, выпил рыбьего жира, лег на диван и заснул, с лицом ясным и тихим, и с губами, по-прежнему судорожно скорченными.
А у доктора Федорова были пельмени. Были — пирог, салфетки, большая лампа, а мама говорила, волнуясь и суматошась:
— Кушай, Васенька, ешь, родной, еще возьми, милый мой мальчик.
Доктор Федоров ел вкусно, — но пельменей не оказалось столько, чтобы быть сытым, а мама не успела к празднику причесаться и снять фартучек…
И все же над землей шел праздник, в коем чертовщина наплясывает последнее свое наваждение — перед весной, перед солнцем, перед радостью…
Доктору Федорову принесли пакет:
Совет
Раб. и кр. деп. дер. Поповки.
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Дано гр. беженцу дер. Поповки Антону Юсофато Панащюки дано в том, что он желает прививку оспы, чтобы на дороги не захватить холеры и матери Анны Павловны
Панащюки тоже желает что в городе, что и удостоверяет сельский совет.
Председатель И. Птицын.
Печать.
А вот — из записной книжки писателя:
Поздно ночью, тоскуя, в метель, мать заходит к своему ребенку, мальчик спит, мать роется в карманах его штанишек, перебирает бесконечные веревочки, гайки, гвоздики, катушки — и плачет.
Сверхшикарная дама из Астрахани, в порыве, дарит любовнику перстень, а потом, спохватившись и убоясь нахлобучки от мужа, едет заявить в сыскное отделение.
Молебен о здравии коня Буцефала.
Как же рассказывать дальше?
На первый рождественский день люди надевают все нарядное, ходят в гости. И на первый, и на второй, и на третий, и на четвертый рождественские дни надо ложиться в четыре, радоваться, веселиться, устраивать «суарэ», «файф-о-клоки» и балы, ухаживать, обновляться, — и быть такими же, как всегда, мучиться так же, как всегда, — и не мучиться так же, как всегда. Первый день все были в коммунистическом клубе. Весь первый день разъезжал по городу, катая на тройках барышень, товарищ Танатар.
А ночью под Рождество Танатар, красавец-кабардинец Танатар в пустом отцовском доме, похожий на большую уставшую черную кошку, — пролежал у кивота. У кивота горели лампады, блестели серебром и мутью иконы. Товарищ Танатар лежал сжавшись, точно чтоб прыгнуть, и глаза его, черные, исподлобья, на сухом, черном лице отражали, в безумье и муке, желтую муку лампад. В дверях появилась жена, — бледная, белая, — говорила бесшумно:
— Встань, Самуил! — и Танатар еще плотнее сжимался, прижимался к полу, в смятеньи, в безумьи и муке.
На фронте, в Заволжье, в известняках Танатар раздавил случайно сапогом черную ящерицу, — у ящерицы выползли кишочки и выскочили глаза, если бы жена видела ту ящерицу, она заметила бы, что глаза Самуила — в эту рождественскую ночь — похожи были на глаза ящерицы, — в тот степной день.
— Встань, Самуил! — жена бродила в ту ночь, белая, бледная, по черным комнатам от комнаты с кивотом до кухни, где вестовые гоготали весело и играли в три листика.
В коридоре чадил ночник, там валялись седла, сабли, винтовки, шинели, попоны и пахло лошадиным острым потом.
— Встань, Самуил!
И метель. Та метель, что сказала Ольге о метельной метелиной внучке, — все же, должно быть, есть ведьмовское наваждение! — В ту ночь трудно было бродить. Ветер срывался с крыш и кувыркался, кружась в неистовстве, мчался из разворованных пустырей и заборов, снег колыхался, как волны, — надо было не идти, а ползти — в мути снежной, в снежном вихре, в крике, стоне и вое, — в белом мраке, в смертных белых песнях. — Ив тот вечер бродили трое, — по Сибриной Горе, около дома Андрея Андреевича Веральского. Танатар вышел из дома, и ему, должно быть, показалось, что белая ведьма — метель — ухватила его ледяными руками за шею. Шею Танатар вжал в плечи, выдвинулось вперед птичье его лицо с кривым носом, — и опять казалось, что человек, как зверь, готов к прыжку. По пояс в снег, избродив переулки и улочки, Танатар стал у невидимого дома Веральских, — в двух шагах не было видно. Из-под горы, из полей шла метель, ломилась в дома, в улицы, — и — как кричала!.. И из метели прямо на Танатара нашел человек.
В метельном вое потонуло:
— Кто это?..
— Начальник кавалерийского дивизиона. Доктор Федоров? — слова потонули в метели. Танатар сжался плотнее, и Федоров не узнал, прокричал ли то Танатар, простонала ль метель, его ль воспаленные мысли сложили:
— За Ольгой следишь? Ольгу не дам! Ольга моя!.. Знаешь — Танатара? Танатар убьет!
Они разошлись, но, спугнутые, встретились вновь и, встретившись, повстречали третьего: — у забора, в метели, к забору прижавшись, стояла белая женщина. И, когда прошли мимо, Танатар прошептал на ухо Федорову, ясно и слабо, обдавая теплом:
— Это — жена. Моя жена. Бледная немочь. Всюду следит, все знает, — и молчит, и молчит. Белая кровь. Доктор Федоров, Вася! — э-эх, какая тоска!.. Вася, нечем же жить. А я ведь как зверь — некультурный, незнающий!.. А жена — та молчит и все знает… И она говорит: — человека надо любить, человека, последнего Ивана Бекеша любить надо… человека забыли!..
И, пройдя два переулка, повстречали — Бекеша. Иван Петрович стоял у тумбы, опирая на нее пудовичок, и, узнав знакомых, Иван Петрович крикнул радостно:
— Ох, напугали! Купил — разорился к празднику хлебца. Вот несу в темноте, чтобы не отняли…
И метель…