Был еще длинный вечер с ясным закатом, пообещавшим назавтра вёдро, с туманом над рекой и в низинных пожнях. Потом пришли сумерки — июньский сторож от заката и до рассвета.
Вставать завтра вместе с солнышком, а сна — ни в одном глазу. Пощипывало в носу от запаха бензина — я поднялся и выкатил из избушки мотоцикл. Пока выкатывал, напустил комаров и пришлось бороться с ними до тех пор, как не ухлопал последнего.
Но не спалось по-прежнему. Насильно закрывал глаза и, теперь уж помимо воли, разглядывал во тьме под веками разную чертовщину, виденную наяву часом-двумя раньше. То видел, как по дверной сетке вверх муравей прет мертвого слепня. Муравей радехонек, что такой добычливый, что силы еще молодые (и не такие, мол, ноши на́шивал) и что в сетку — не в стекло, слава богу, — удобно упираться лапами. Он видит волю за сеткой: траву, как лес, дорожки в траве, на них — братьев и всякую свою родню, может, слышит даже их топот, ног-то у них — батюшки святы! Он надеется там, вверху, где кончается сетка, найти выход на волю, к своему муравейнику. Но выхода нет, потому что сетка натянута на рамку, а рамка плотно прилажена к дверным косякам. Муравей не знает об этом и, конечно, счастлив и надеется на скорую похвалу главного муравья…
То видел себя со стороны, как я сумерничал у костра и удивлялся ярости огня. Сколько света, жара, шума! А от чего? От какой-то маленькой спички-замухрышки, слабенького язычка пламени. От чего пламя у спички, до меня еще доходит: трение, резкое нагревание и — вспышка. А что такое огонь в костре: пламя в метр, треск, жара, — убей бог, не пойму. Со школы еще помню: горение — это процесс окисления. Тогда было понятно, не удивлялся. Повзрослел — стал дураком.
А завтра — косьба. Поднажму, думаю, дня три и, если погода даст, загребу кошенину в валки, в валках повялится часа три-четыре — сложу в копны. Вечером сбегаю в деревню. Сережку прихвачу с собой, он к тому времени из пионерлагеря вернется. Хоть и невелика еще от него помощь, но на стогу стоять — гож, да и на мотоцикле пускай потрясется, копны повозит — это ему в охотку.
Поскребывали еще в голове всякие мысли-загогулинки насчет того, как прицеплять к мотоциклу волокуши, чтоб трелевать сено на малом газу… Потом представилась мне копна духмяной кошенины, ползущая за мотоциклом, я видел, как подкрадываюсь к ней, падаю в зеленую шуршащую благодать, долго падаю и до самого дна, пока не напоторчился на острый сучок волокуши. Тут я вскрикиваю и разжмуриваю глаза: будто бы вижу за столом на веранде трех здоровенных парней. Лиза ставит на стол кастрюлю тушеной картошки. От картошки такой пар по всей веранде, что я его спервоначалу принял за туман.
— А это, — спрашиваю Лизу на ухо, — что за гости?
— Совсем мужик спятил, — громко говорит Лиза. — Сыновей своих гостями звать стал.
Мне хоть сквозь землю провалиться — до того стыдно перед этими парнями: вдруг и правда мои сыновья, а я их не признал. Не допускал я еще такой оплошки.
Но — сомненье берет.
— Лизавета! — строго говорю ей. — Они что? Скрытое приданое твое?
— Если б приданое, так на тебя б, дурака, не смахивали.
Пригляделся — точно! Все черти шляпоносые. Мои, значит.
Да когда же они могли появиться-то? Есть у нас один, Сережка, сопляк еще, так я его уже пятнадцать лет знаю. Этим лбам не меньше двадцати каждому, а первый раз вижу. Отчего же Лиза-то скрывала?!
А тут смотрю — три руки ко мне с рюмками тянутся и говорят парни в один голос:
— Давай, отец, выпьем за новый трактор.
Отцом назвали, значит, взаболь сыновья — не подделка.
— Мы, — говорю на всякий случай, — еще и старый не обмывали. Что за трактор-то? Чей?..
По-моему, мы и не выпили, и картошки не попробовали. Зря Лиза старалась.
Сидим будто уже на каком-то высоченном балконе, я головой верчу, глазам своим не верю. Внизу, под нами, — поля, похоже, что огарковские, но до того аккуратные, будто нарисованы. Разлинеены они тропками или канавками на одинаковые делянки, по три-четыре гектара каждая. На одной делянке красный цвет по зеленому полю — клевер цветет, другая — голубая и зеленая, словно небо рассыпалось по полю, — лен, значит. На третьей — жито, дальше — картошка, еще дальше — чистые пары́, по другую сторону — охожа, и гуляют по ней гладкие чистые коровы.
Ничего подобного в жизни своей не видывал!
Вдруг выскакивает к охоже красный тракторенок, маленький, юркий, со стеклянным колпаком вместо кабины. Бурит ямку, захватывает клещами столб, опускает в яму, пришлепывает еще его сверху железной культей. Ставит второй, третий, десятый столб. Глядь — уж на столбах проволока-«пастух» натянута. Коровы и заметить не успели, как очутились на огороженном выпасе.
Тут от тракторенка сам по себе отцепляется ямобур, навешивается косилка и — пошел клевер косить.
— Стой, — кричу. — Стой! Это семенной клевер. Не губи!
— Да что ты как блажной! — одергивает меня Лиза. — Глянь на поле-то…
Глянул: поле уже бурое. Когда только головки дозреть успели?!
А тракторенок тем временем успел косилку на жатку сменить и уже поле жита ополовинил.
Тут я смолчал: все равно ведь зерно не на семена — фураж. Так что и недозрелое пойдет в ход.
А дальше и во сне такое не всякий увидит. Как могло только мне присниться?! Тракторенок снопы вяжет, суслоны ставит. Потом взялся за лен. И тоже — не расстил на голую землю, а снопы и суслоны!
— Универсальный, — говорят сыновья. — Сорок навесных орудий. Все умеет делать.
— Ну, — говорю, — подфартило колхозу.
— А он, — отвечают, — не колхозный вовсе.
— Чей же?
— Наш.
— А поля чьи же?
— Наши. Аренда у колхоза на пятьдесят лет. А там твои внуки продлят срок.
— Ох, ребята, раскулачат нас.
— За что? — удивляются они.
— За все!
— Мы своим трудом живем, — и руки мне показывают.
Ничего, думаю, руки — наши, крестьянские.
— Будете, — говорю, — жениться, каждый свою долю запросит. Что тогда?
— Мы домой приведем, — отвечают единым голосом. — Места всем хватит.
Оглядел я постройку — хоро́м таких отродясь не видал.
— Страшно, — говорю, — ребята. Откуда вы взялись только?
— Да мы ж дети твои! — рявкнули они так, то у меня искры из глаз. Я зажмурился еще сильнее…
И проснулся от яркого света.
Солнышко сквозь окно светило мне прямо в глаза. Я вскочил, как ошпаренный, — проспал ведь самолучшую зоревую росу.
А пока я косил утреннюю упряжку, сон этот меня никак не хотел отпускать. Жалел я очень, что не успел ребят толком расспросить, как и что. Жалел и о том, что не все запомнил, что сон так быстро снился. А еще мне жалковато стало и самих ребят. Ведь попивают, видно, ребята, если трактор хотели обмыть, а у них таких обнов много было: и дом, и элитные семена, и налаженный севооборот, и породистые коровы, и всякая другая всячина, не говорю уж о начальном — о договоре с колхозом. Одному председателю сколько водки надо было перепоить, да и сами, пожалуй, были не в стороне. Так и спиться недолго.
Потом еще больше на меня волнение навалилось. Три сына — хорошо, конечно, и уж совсем неплохо, что все уже взрослые, работники, рассудительные ребята и хозяева. Но ведь сон это, всего-навсего сон…
И вдруг вспомнил я, что сегодня четверг и что сны на четверг сбываются. Тут и коса выпала из рук. До работы ль сейчас, когда такие события в твоей личной жизни!
Маханул я домой. Допрошу, думаю, Лизу, может, правда решилась она и понесла на сороковом своем годке.
Да зря бегал. Сон, хоть и на четверг, оказался не вещим…
А Кривое колено я подвалил за четыре дня. На третий четверг мы с Сережкой сметали последний, седьмой стог.
Осенью на общеколхозном собрании председатель дал мне конверт с премией, и я решил-таки на эти деньжонки приспособить к своему «Уралу» вал отбора мощности.
— Господи! Как хорошо! — вздыхаю всякий раз, когда поезд мой укает и стукотит уже в родных березниках, и я на радостях готов осенить свой некрещеный лоб крестным знамением. — Скоро деревня моя. Хорошо жить на белом свете!
Какое там — скоро?! От станции до моего Сухолжина пять пеших верст. Да пока доедешь до станции, полпачки выкуришь — до того длинна дорога к родимому дому.
Леса, леса плывут по обе стороны, теснят, сужают дорогу; ветки, которые понахальней, норовят схлестнуться над поездом, по зеленому тоннелю его пустить. Если б топор задремал, так была б лесам воля: схоронили б под собой дорогу, укрыли б рельсы палой листвой и мхом, переварили б чугун в чернозем. Да топор не дремлет — железо воюет за железо.
А «чугунка» наша тихая. Почем мне знать, каким чудом уберегла она свой прежний нрав. Об этом только Иван Титыч, начальник станции скажет. И он, по-моему, рад, что тихая, — работа без нервов. Потому и трудится долго. Как в мальчишках еще первый раз запомнил я его горбатый нос под козырьком красной фуражки, так и по сей день красная фуражка и горбатый нос всегда вместе. Их разлуки я не представляю, до того они привыкли друг к другу.