Прижатый к стене, почесав затылок, Онаке признался:
— Да приходила тут одна — теперь этим многие подрабатывают. И я подумал, все равно ведь нужно человека нанять…
— Что же вы меня не позвали?
— Да ведь у тебя и так делов по горло! А эта женщина дешево, почти что задаром обмазала, и ведь неплохо, ей же богу, неплохо!
Нуца обошла печку вокруг, придирчиво осматривая ее, затем медленно, зловеще стала засучивать рукава.
— Принесите деревянный карнизник, лопату и немного воды.
Обомлевший Онаке спросил:
— Зачем?
Это взорвало Нуцу.
— Да неужели вы не видите, что она изуродовала вам весь дом! Посмотрите на эту печку — и карнизы кривы, и глина плохо перемешана, и комки кругом выпирают…
Карабуш принял критику мужественно, достал все, что с него потребовали, помогал ей чем только мог, а сам при этом думал, что достойны великого осмеяния те мужчины, которые не в состоянии научить своих жен не совать нос в чужие дела. Поздно вечером, проводив дочку до ворот, он поблагодарил ее не очень уверенным голосом. Нуца пропустила его благодарность мимо ушей и сухо сказала:
— Ничего больше не затевайте, берегите дом таким, каким он остался от маны. А если что надумаете — скажите мне, и я приду.
Этот разговор поставил старика в тупик:
— Что ты, я в жизни больше не свяжусь с этой глиной! Надоело все. Но, конечно, ты тоже должна понять — одинокому старику несладко… То хлеб надо испечь, то постирать — ну, бывает, что попросишь соседку или еще кого…
Постояв, пораздумав, Нуца спросила:
— Сегодня какой день?
— Кажется, суббота. А может, пятница.
Некоторое время они вдвоем перебирали цепкий клубок событий недели, восстанавливая по ним дни, и выяснилось, что была действительно суббота.
— Тогда я по субботам, когда смогу, постараюсь забежать, помочь.
Онаке был растроган.
— И сделаешь очень доброе дело! Ведь, кроме тебя, у меня и родни-то нету.
Холодную, дождливую осень, затем зиму долгую, слякотную и еще почти всю весну Нуца бегала по субботам к отцу. Благодаря ее стараниям Тинкуца, почти совсем исчезнувшая из жизни родной деревушки, вдруг задержалась, заупрямилась. Но, как ни странно, никто этому не радовался. Не радовалась Чутура — худо-бедно, а нажитый ум она считала предостаточным для своих нужд и не любила, когда другие ее поучали. Не радовался Онаке — его удручало, что ему не дали довести до конца начатый ремонт, раздражали еженедельные нашествия дочери, ее упорство все переиначить.
В конечном счете и самой Нуце все это стало надоедать — то есть поначалу, забегая к отцу, она чувствовала себя бойцом, сражающимся за истину, она испытывала удовлетворение от своего женского упрямства, но потом это чувство притупилось, истина затерялась в повседневной будничности, и осталась одна привычка бегать по субботам к отцу. А между тем ей все это давалось с большим трудом — забот у нее и так было полно. Мирча работал трактористом, целыми неделями пропадал то на чутурских, то на полях соседних деревень, и ей приходилось быть и хозяйкой и хозяином в своем собственном доме.
Может, потому, что ее девичьи годы прошли давно и она уже плохо помнила старый уклад родительского быта, может, потому, что у нее самой был свой дом, со своим обликом, и его она больше всего любила, а может, потому, что мы всю жизнь как-то незаметно для самих себя что-то постигаем, чему-то учимся, но после долгой дождливой осени, после приторно-теплой, гнилой зимы, ближе к весне Нуца стала все реже и реже забегать к отцу. Забывала. Она искрение удивлялась этому — удивлялась и снова забывала. Потом ей уже стало недоставать времени. То забежит раз в две недели, то раз в месяц. Зайдет усталая, сядет в уголок на лавочке и сидит, словно не может припомнить, за каким же она делом пришла. Онаке тоже с чего-то стал молчаливым. Так они и сидели молча вдвоем, а если Нуца, чтобы разогреть себя воспоминаниями, заводила разговоры о давно минувших временах, Онаке упорно отмалчивался, потому что эти беседы, говорил он, волнуют его и потом много дней он мается, пока снова войдет в свою колею.
А летом с наступлением жатвы Нуца и вовсе забыла дорогу к отцу. Долго ее не было, и только в самом конце августа забежала вечерком. Вошла усталой виноватой походкой, словно шел ей шестнадцатый год и она, запоздав, возвращалась с гулянки. Поздоровалась, села сироткой в уголочек. Распустила завязанный под подбородок белый платок, и смятые узлом кончики платка натруженно повисли на ее плечах. Долго, удивленно оглядывалась — скажи, как чисто прибрано у отца, прибранней, чем в ее собственном доме. А она, дура, пришла помочь прибраться. Старику если и нужно было помочь, то разве в том, чего мужики совсем не умеют — постирать, подштопать, хлеб, что ли, испечь. Сидя так на лавочке и прикидывая, чем бы ей отцу помочь, Нуца вдруг заплакала. Поначалу она плакала тихо, нехотя, словно какое-то тяжелое воспоминание против ее воли прорвалось в поток мыслей и теперь от него не отделаешься, пока не пустишь слезу. Но время шло, она все плакала, ее горе разрасталось какими-то новыми притоками обид, и в конечном счете она разревелась так, что уже не в силах была сама с собой сладить. Слезы текли рекой, какие-то древние рифмованные причитания прорывались наружу. Ее плечи вздрагивали, платок сполз, и она, припав к стенке, вся сжалась в комочек. Она горевала, искала по комнате отца, чтобы позвать на помощь, но слезы застилали ей глаза. Она их вытирала платочком, но они все шли, и она плакала от больших своих обид, плакала оттого, что, когда пришло большое горе, текут слезы и она не может разглядеть сидящего в двух шагах родного отца.
Онаке все это время сидел на низенькой скамеечке с ножницами в одной руке и с зеркальцем в другой — как раз перед приходом Нуцы собирался подстричь усы. Женские слезы на него совершенно не действовали. Он принял горе дочери спокойно, точно долгие годы они препирались и было в порядке вещей, чтобы в конечном счете кто-то заплакал. И то, что первой дала волю слезам женщина, тоже было в порядке вещей. Он сидел спокойно, призадумавшись, точно чужой человек постучался к нему в дом, чтобы выплакать свое большое горе. И он дал этому чужому человеку нареветься вдоволь, и только когда Нуца, облегченно вздохнув, собрала в комок промокший от слез платочек и стыдливо припрятала его куда-то, только тогда Онаке спросил:
— Чего это на тебя нашло?
Нуца, причесываясь, посмотрела на него удивленно, точно не ожидала увидеть его на том месте, где он сидел. Ответила сухо, как и полагается отвечать незнакомцам, которые, случайно оказавшись свидетелями чужого горя, проявляют излишнее любопытство.
— Да ведь у каждого свое. Тут одно на другое не приходится.
И улыбнулась мягко, светло, в том смысле, что, дескать, ничего не поделаешь — на то она и жизнь. Засучила рукава и принялась хлопотать по дому, но теперь Онаке горел любопытством. Он бегал за ней, как ребенок, которому захотелось сладкого, — Нуца выбежит по делам на улицу, идет и он за ней, Нуца возвращается — возвращается и он следом и все выкладывает свои догадки, которые, по его понятию, могли довести дочку до такого горя.
— Послушай, а может, на тебя напраслину возвели? Сейчас ведь любят трепаться. Или, может, в курятник ночью забрались — кто-то на днях рассказывал, что теперь опять по ночам стали лазить в чужие курятники.
Нуцу забавляли эти догадки, но ей было некогда. Она отмахивалась от них, а Онаке не отставал, и мучил себя, и прямо ума не мог приложить, что же с его дочкой могло стрястись. Поздно, перед самым уходом, Нуца, стоя на пороге, долгим взглядом посмотрела на отца. Голова вся седая, а сам он еще на редкость крепкий, здоровый, кряжистый. И это в то время, когда всех степных жителей качает после голода, когда и самым молодым уже свет не мил. То-то и оно. Одни знают, как сделать, чтобы выжить, другие не знают. Те, которые знают, никому не говорят, а те, что не знают, стесняются спросить, и так вот и живут люди.
Нуца тяжело вздохнула. Ее потрескавшиеся от ветра губы опять было слезно вздрогнули, но она вовремя прикусила их и, низко опустив голову, прошептала:
— А я к вам, отец, пришла было с большой просьбой… — И, переборов неловкость, добавила: — Может, поговорите с моим мужем. С Мирчей.
Лицо Карабуша изобразило полное изумление — это было то, чего он никак не ожидал. Он подумал, что в самом деле давно зятя не видно было в деревне, а хорошему человеку трудно одному в поле.
— Что, побил?
Натруженные, мозолистые Нуцыны пальцы забегали по створкам старых дверей. Они метались слепо, на ощупь, точно отполированные долгим употреблением сосновые доски могли подсказать нужное слово. Когда-то давно, в юности, эта дверь помогала, она их там находила, нужные ей слова, но и то сказать, когда это было!
— Понимаете, какое дело… На днях мне сон приснился. Странный какой-то, даже не знаю, с чего начать. Будто дождь застал меня в лесу и лес был чужой, а я одна и заблудилась…