Два часа подряд, сидя в барских покоях, на чистом, ухоженном полу, они, пока шел урок, гадали про себя, каким же он будет на вид, тот кусок хлеба, который им предстоит получить, и будет ли его ровно пятьсот граммов, или, на их счастье, чуть больше. И еще они думали, в какой бы карман его понадежнее припрятать и о чем бы таком задуматься дорогой, чтобы увлечь себя и не дать рукам ощипывать его.
Грамота у них была разная — у кого четыре, у кого шесть, у кого и вовсе два класса. Способности у них тоже были разные, и по-русски они тоже плохо понимали, им бы еще учиться да учиться, но наступила неожиданно рано весна, их посадили на трактора и отправили в поле пахать. Может, потому, что все делалось в большой спешке, никто не пожелал им доброго часа. И правда, начало было на редкость неудачным. Закон обязывал колхозы три четверти своих земель обрабатывать только тракторами. Деревни держали по конюшням сотни отличных лошадей, а поля кругом лежали невспаханными, потому что трактора стояли в борозде неподвижно, наполовину разобранные. Машины были хорошие, в основном новые, но эта извечная наша беда — нехватка запасных частей! Их называли губошлепами и поговаривали, что, пока они сидели на полу в барских покоях и слушали про функции коленчатого вала, какие-то ловкачи ходили по тракторному парку, снимали с новых машин дефицитные детали, заменяя их чем попало. Теперь вот настала пора весенней вспашки, а пахать нечем. Бедные трактористы лежали целыми днями под машинами, глотали солярку, собирались по два, по три и крутили до обморока заводную ручку, но машина молчала. Усталые, они засыпали на борозде, и снилось им, как трактор завелся сам по себе, и сдвинулся с места, и прошелся по их телам тяжелыми зубчатыми колесами.
Кто их только не ругал, этих наших первых трактористов! Ругали бригадиры и директора МТС за то, что им невдомек самим стащить у кого-нибудь нужную деталь и завести машину; ругали председатели колхозов и активисты за то, что они оставляют целые деревни без пахоты и посевов; ругали собственные жены за то, что они мало зарабатывают, редко домой приходят. Даже их собственные ребятишки, навещая, рассказывали про одного соседа, который уехал в Киев с канистрой подсолнечного масла, а привез обновки для всей семьи.
Онаке Карабуш полностью разделял антимеханизаторские настроения своих односельчан. Во-первых, он с детства любил лошадей. Красивая, ухоженная лошадь была для него признаком хорошей жизни. Ему казалось, что самое большое, о чем втайне мечтает каждый чутурянин, — это пара гнедых. Теперь лошади были в опале, что такое хорошая жизнь — пойди угадай, и уже по одному этому он не мог положительно относиться к трактористам. Кроме того, он ясно сознавал предел своих возможностей, и ничто в мире не могло его заставить переступить эту черту. Он считал, что каждый порядочный человек, чтобы не оказаться в дураках, должен твердо знать, что он может, а чего нет. Теперь, видя собственными глазами, как эти ребята мучаются, он думал: зачем впутались, если знали, что это не по ним? Впрочем, это нисколько не помешало ему лет пять-шесть спустя, когда многие из них стали отличными механизаторами и хорошо зарабатывали, публично расхваливать их. Нашли способ, переступили предел своих возможностей — это его тоже восхищало.
В дела Мирчи Онаке старался не вмешиваться — он не советовал ему поступать на курсы, не уговаривал бросить, когда тот учился, хотя про себя, видимо, считал, что зять при своих орденах мог бы и полегче зарабатывать кусок хлеба. В голод, когда Мирча стал по вечерам приносить по куску ржаною хлеба детям, Онаке примирился с судьбой зятя, даже похвалил его перед соседями и тут же потерял из виду. Это с ним тоже случалось — вдруг ему человек надоест, и он теряет к нему интерес, и уже не вспоминает и не думает о нем, а если случайно встретит, то как будто и не видит, и не слышит, о чем тот толкует, и, не успев проститься, снова забывает его.
А между тем жизнь шла своим чередом, у нее были свои притоки, со своими разветвлениями, которых Карабушу было не разгадать. Он радовался, что все наконец устроилось, уладилось а от вечных своих забот избавился, но вот пришла Нуца с целым морем слез, и оказалось, что все не так. Онаке опечалился, осунулся, несколько дней расхаживал вокруг своего дома молча, раздумывая над своей судьбой, над судьбами своих ближних, и постепенно его начало одолевать чувство большого благородного гнева. С каждым днем он мрачнел, взгляд его становился злым, свирепым, и чутуряне знали, что теперь ему лучше на глаза не попадаться.
Человек мягкий, податливый по натуре, он отличался большой влюбчивостью, был постоянен в своих привязанностях, но буквально сатанел, когда ему приходилось в ком-либо разочаровываться. А разочаровывался он тоже часто, потому что, эмоциональный, как все молдаване, он влюблялся во все, что его окружало: в людей, в посевы, в домашнюю скотину. Привязывался он ко всему прочно, надолго и был в состоянии долгие годы провозиться с маленьким саженцем, ненароком затесавшимся в его садик. Хотя был ему тот саженец ни к чему, он понимал, что от простого зернышка до полуметрового дичка путь огромный, и из одного уважения к свершенным трудам принимал его и начинал ухаживать. Хлопот с ним было много — и места мало в саду, и сам дичок слабенький, но Онаке, уже приняв его, начинал колдовать над ним и то пересадит на новое, более просторное место, то подрежет, то породнит его со знатной яблоней и все поит, и подкармливает, и ранней весной побелит известью тоненький ствол, а осенью подвязывает соломкой, дабы зайцы не изгрызли. Уже и соседи, и родня, и просто односельчане посмеиваются над ним, но Онакию всегда было безразлично, что о нем думают другие. Для него важное было, чтобы он сам о себе был неизменно хорошего мнения.
Шли годы, и люди жили каждый своими заботами, и у Карабуша были свои, а меж прочими заботами был еще и дичок. Но не дай бог, если впоследствии выяснялось, что вся эта затея была впустую — саженец не жилец в этом мире и вообще он не тот, за кого выдавал себя. Тут Онаке впадал в такую ярость, что к нему было опасно подступиться. Каким-то образом все его горести и печали, все то, что ему в жизни не удалось, все, в чем ему не повезло, — все это вдруг принимало образ маленького, захудалого саженца, и, боже мой, какими только словами он не поносил его! Он подтрунивал, и ругал, и издевался над ним, и останавливал прохожих, собирал соседей, приводил всех в свой садик показать, как она выглядит, эта черная неблагодарность, и не успокаивался, пока не настраивал против саженца добрую половину села. А тем временем в нем как-то медленно, незаметно гасли и любовь, и заботы, и самый обыкновенный интерес к саженцу. Больше он им не занимался — если тот сох, выкапывал и вплетал в старенький забор; если саженец поправлялся, и рос, и расцветал, и приносил хорошие урожаи, Онаке пользовался ими, не чувствуя, однако, особой радости.
Примерно в таком же духе складывались и его взаимоотношения с односельчанами. Он принимал людей сразу, любил часто и подолгу общаться с ними, умел прощать, умел помочь, умел дружить, но если в один прекрасный день оказывалось, что его надули, он расходился с ними бурно, взбудораживая всю деревню своим благородным негодованием. И так всю жизнь: то принимал, то отвергал, то влюблялся, то разочаровывался. Но те бури, которые охватили его после прихода Нуцы, были воистину неописуемы.
Чутура в плане родственных отношений распадалась на отдельные звенья, отдельные родственные узлы, которые обозначались, как правило, фамилиями были Чобаны, были Олары, были Карабуши. Принадлежавшие к какому-то роду, хоть и были разбросаны по всей деревне, тем не менее жили маленькой колонией. И наружность, и склад ума, и говор, и обычаи — все это говорило о принадлежности человека к тому или иному роду. Эти звенья, эти крошечные деревушки то дружили, то враждовали меж собой — больше, конечно, враждовали, чем дружили. Но при всем при том каждый род имел свою репутацию: были лентяи, были мудрецы, были скандалисты, были хорошие люди с достатком. Род Мирчи Морару был самым малочисленным — некоторые к ним хорошо относились, другие их не уважали, а в целом деревня их как-то не принимала всерьез. Эти люди больше жили воспоминаниями, хорошие их дни были в прошлом. Называли они сами себя резешами, но для резешей, прославленных воинов средневековой молдавской армии, наделенных за храбрость землей, они были слишком бедными и трусоватыми и плохо ладили меж собой. Хоть и трудились много, но все было как-то без толку. В Чутуре их прозвали гончими, и это было правдой — был там заяц впереди или не было его, Морару знай себе гоняли его по полю.
Одному из этих Mopapy довелось стать зятем Онакия Карабуша. Морару не любили родниться с кем попало и считали, что оказали большую честь роду Карабушей. Сами Карабуши и слышать не хотели о таком родстве, но Онаке пошел против них. Он принял Мирчу как родного; когда нужно было, защищал, когда нужно — помогал и долгие годы старался если не перевести его полностью в свою веру, то по крайней мере утихомирить, привить ему более размеренный и спокойный ритм жизни, принятый Карабушами.