Кровать оказалась с клопами. Дед с бабкой добрых полгода вели против них войну; кипятком Березкин шпарить не позволял — дерево попортишь, — керосином действовал, мыльной пеной. Добились своего, вывели из кровати генеральский дух, в новый дом перенесли ее чистенькой.
Любил дед нежиться на ней, тонуть в мягких перинах. Но сейчас, чтобы со старухой не цапаться, улегся на лежанку, по модному плану Панюкова примазанную к печи, укрылся с головой, — верное это дело, уснуть чтобы разом, — а все не спалось, ворочался, опять хотел было высказаться: блох–де развела. Да какие блохи! — метет полынным веничком, а от полыни скакуньи эти ночные, известно, без оглядки бегут из дому.
Плановал в мыслях дед, как разгуляется на тот год на Журавлихе, как вспушит торфы, известкой проберет их, кислину отгонит, как завалит станцию в городе капустой да свеклой, морковью, — ахнут люди. На что тогда Семену кредиты нужны будут! — всему колхозу он, Березкин, банкиром станет. На чем Мюллер деньгу зашибал? Не на оранжереях, где для потехи персики и виноград росли, а на огородах. Капуста синяя, капуста кудрявая — савойская, капуста цветная — вот какую овощь гнал немец в петербургские рестораны. Там из них салаты, деликатесы готовили. Танька вот Краснова китайские яблоки посадила, тоже деликатесы задумала. А чем он, Березкин, хуже? Нет, стар дед, но ни Мюллеру, ни девке не уступит. Царь–кочень — плевое дело, — спаржу растить будет, артишоки, тыковки–патиссоны… С единоличества знал огородное ведение Березкин. Премудрость эту принес с собой и в колхоз, — огородничал до самой войны; и под Уфой в эвакуации огородничал. Но уже не так, как у себя дома. Чужие там порядки, свои деды не очень охотно до дела допускали, дали звенишко — и ладно. Ну, зато он теперь покажет, эх, развернется!..
Туман какой–то зеленый полез в глаза деду, в тугие клубы стал сбиваться, и из них, костлявая, поднялась вдруг бабка Журавлева. «Тьфу ты, пропасть! — испугался. — Растревожили, знать. Вылезла, как в старые годы, из болота. Сгинь, холера!» Замахнулся дрючком — как он в руки тут попал? — ударил было, а это Танька. Стоит девка посреди Журавлихи, смеется: «Моя земля, старый, будет! Чего ты зря размечтался! Уже и вправлении так решили». — «Ах ты такая, рассякая! — закричал, что было голосу. — Да вы со своим Семеном совсем ума рехнулись! Да я в район пойду, вот только сапоги надену. Бабка! Портянки чистые! Жив–ва!» А Танька как двинет его в бок…
— Встряхнулся, — лежит на лежанке, луна в окне, Фекла стоит рядом, трясет за плечо:
— Укрылся с головой–то. Говорено тебе: к дурноте это. На, испей водицы.
Отстранил протянутый ковшик, повернулся на другой бок. Опять туман зеленый, пучится, прет горой, лопнул, и круглое пошло из него, поднялось, полнеба закрыло. «А что я говорил, Михаил Ильич! Вот он царь–кочень!» — снова заорал дед. Туман задрожал мелко, расструился, как сквозь ситечко, пропал.
Проснулся Березкин, луны нету, серое в окне. Засунул ноги в валенки, чтоб ступать мягче — Феклу не разбудить, накинул на плечи кожух, вышел на крылечко. Утро едва занималось, пичуги и те еще спали, тишина стояла вокруг. В сутемени над Журавлихой клубился туман.
Дед покряхтел, уселся на ступени, натряс из карманов махорки, уголок газетной бумаги достал, спичку и раздавленный коробок выловил за подкладкой, закурил. Цигарка потрескивала, дымок отдавал горелым хлебом, — завернул с махоркой, видать, и ржаные крошки.
Заголосил петух во дворе, ему отвечали другие. Пискнула и расчертила воздух ранняя ласточка, поднялась ввысь, засветилась там: солнце уже посылало свои лучи из–за края земли. Туман от бугров пополз к реке, цепляясь за ракитник, за тростник. Оголялась Журавлиха, взблескивала быстрая вода в канавах, серебряным шитьем лежали канавы на бархатной черни торфов. Шли через Журавлиху два человека, свободно шли, не боялись топей.
Из ворот напротив с веслом на плече выскочил соседский парень, Васька.
— Куда? — окликнул его дед. — Под озимые шел бы пахать. Ну, цыц! Поворчи еще… Твое дело: «Так точно, никак нет!»
— Да что ты, дедка, развоевался! Поспею и напахаться. Перемахну вот речку, искупаюсь. В здоровом теле, знаешь, какой дух! — И Васька ушел к берегу.
— Дух, дух! — бурчал Березкин, снова заворачивая свое хлебно–махорочное крошево. — Иной раз что тебе бугай человечище, а дух в нем хлипкий. Кирюша на что — в семи местах стреляный, и без руки, а к делу рвется, плачет аж. Дух — оно хитрая штуковина. Из воды его не намакаешься.
Только Васька пропал за домами — появился из прогона московский профессор, с ружьем, с подсумками.
— Что так рано, Степан Михайлович? — окликнул он деда.
— Старик да петух — первые зорьку встречают, — ответил Березкин. — А тут еще сон увидел: царь–кочень вырастил на Журавлихе. Не ты ли это, Кузьмич, шел вдоль канавы?
— Я, Степан Михайлович. В лесу заночевал да вот глядел сейчас — сон–то ваш явью оборачивается. Замечательные будут огороды на Журавлихе.
— И я говорю: огородная земля. Куда им с садами туда лезть!..
Курили на дедовом крылечке, встречали вдвоем тихое деревенское утро, и казалось Майбородову, что век он живет здесь, в Гостиницах, и век думает общую с гостиницкими думу — об овощах, о птице, о яблонях, севооборотах. Вышел бы сейчас Панюков, сказал бы: «Неуправка, Кузьмич. Запрягай Атлета с Буйным, подсоби зябь пахать». Запряг бы, пошел под зябь пахать.
Но не Панюков, а бабка Фекла вышла на крыльцо.
— Чайку, может, с нами попьете? — позвала.
— Чайку? А это хорошее дело на зорьке. Душу и тело согревает. С удовольствием выпью чашечку.
4
Снова — и в который раз! — сидят Федор с Таней на своем укромном месте у реки. Не белые лепестки осыпают теперь вкруг них черемухи, а латунно–желтые пятаки осенней листвы тяжело падают с ветвей на землю. Ожирели за лето голавли, ушли вглубь, а может быть, и на крючок рыболова попались. Взамен их под берегом, плотно держась друг друга, торопливо мелькая плавниками, выгребают против течения и словно на месте стоят стайками мелкие рыбешки–сеголетки. Упадет среди них лист — шарахнутся в стороны, взблеснут, точно кто горсть новых, не затасканных в карманах гривенников метнул в воду.
В черемуховой гущине — драка, писк, пόрханье крыльев. Круглыми птичьими глазами глядят из–под листвы зрелые черные ягоды. Возьмешь в рот такую — свяжет и нёбо и язык. Из–за них, из–за ягод, и распря. Свиваясь жгутом, проносятся над водой скворцы. Высидели в майбородовских скворечнях птенцов, выкормили червяками с огородов, выучили всему, что молодым птенцам знать надо, и в отлет готовятся.
Тонкая паутина ползет по кустам, седыми хвостами по ветру крутит, в белые комья сбивается; за лицо, за волосы заденет — не знаешь, как и отлепиться от нее. Что там — банный лист! Осенняя паутина пристанет — хватайся за щеки, маши руками вокруг головы, — не поможет.
Много переговорили всякого Федор с Таней за летние месяцы, без робости снимает он докучливую паутину с ее завитков над ушами и на шее, там, где косы за день растрепались. Знает: коснись губами ее смуглой щеки, обними за плечи — не отстранится, разве только сорвет прутик с ракитника да стегнет небольно по рукам.
Разговоров много было разных, главное же не сказано, планы–то сокровенные так и не раскрыл Федор, так и не знает садовница, что будет он агрономом, что вместо домика материнского думает срубить большой, в четыре комнаты, — позади оставить Ивана Петровича с его особняком. Ну да пока это будет, можно и в старом доме пожить. Вот к зиме правление решило электрический свет к селу подвести с железнодорожной станции. Шестнадцать километров — разве это расстояние при таком желании колхозников видеть в домах своих электричество? Три сотни столбов надо, — двести уже заготовили. Шефы медный провод обещали прислать. Свет будет. Вот тогда и утюги электрические заводи, и приемники ставь, концерты слушай. А дальше как хозяйство пойдет в колхозе, со своим–то агрономом! Федору еще совсем неясно, как он будет вести колхозное хозяйство, но одно решил твердо Федор: пойдет оно у него строго по–научному. Хозяйство будет интенсивное, чего требовали комсомольцы у Панюкова.
Не знала этих планов Федора Таня, сидела задумчивая. Федору казалось, что скучно ей с ним. Отчаяние забирало от этого, — не находил слов, мысли шли вразнобой, делались никому не нужными.
Тишь стояла над землей. Вьюшкин, который тут, бывало, учился пиликать в кустах, давно выселился с берега. Бойко играет он на танцульках свою «Беженку», с закрытыми глазами даже, и голову фасонисто отвернет в сторону, вроде он и ни при чем тут, сама музыка, мол, откуда–то берется — руки, что ли, такие умные или от природы талант. А после Вьюшкина шуметь на берегу стало некому. Только разве вот резко и отчетливо хлопнет вдали ременный бич: гонят стадо с пастбища. Еще где–то, на скотном дворе, быть может, колодезный ворот визгнет да за поворотом реки стук от весел в уключинах — рыбачить под. воскресную ночь кто–то собрался.