Тишь стояла над землей. Вьюшкин, который тут, бывало, учился пиликать в кустах, давно выселился с берега. Бойко играет он на танцульках свою «Беженку», с закрытыми глазами даже, и голову фасонисто отвернет в сторону, вроде он и ни при чем тут, сама музыка, мол, откуда–то берется — руки, что ли, такие умные или от природы талант. А после Вьюшкина шуметь на берегу стало некому. Только разве вот резко и отчетливо хлопнет вдали ременный бич: гонят стадо с пастбища. Еще где–то, на скотном дворе, быть может, колодезный ворот визгнет да за поворотом реки стук от весел в уключинах — рыбачить под. воскресную ночь кто–то собрался.
Нехитрые эти звуки привычны и знакомы. По ним и Федор и Таня могут безошибочно определить, что делается сейчас на селе. У ворот хозяйки встречают своих буренок. Иван Петрович сидит с профессором на крылечке и разговор ведет: коровники, мол, пора благоустраивать, — бетонные полы, автопоилки, корма с весу. Панюкова, как всегда, окружают мужики. «Аванс? — объясняется Семен Семенович. — Поставки выполним — не то что аванс, полный расчет будет. От самих зависит. Давайте нажмем на обмолот. Ясно–понятно?» А там, наверно, Евдокия Васильевна за стряпню взялась… Тане чудилось, что ветерок донес со стороны дома запах кипящих на сковородке грибов. Полные кошелки подосиновиков носит профессор из леса.
— Пойдем–ка, Федя. Вставать мне завтра чуть свет, — сказала она и вскрикнула: — Ой, ноги отсидела! Подымай теперь.
Федор взял ее за теплые руки, поднял. Она не могла ступить и все ойкала:
— Ой, совсем как бабка Фекла сделалась.
— Так–таки и поедешь? — спросил Федор.
— Так–таки.
— В Ленинград?
— В Ленинград. Да не смотри ты на меня такими глазами. На три дня всего. Покажут нам, садоводам, новые прививки, инструкцию разъяснят — вышла какая- то. И вернусь.
Она поднялась на гребень пригорка и остановилась, посмотрела на Федора, словно обдумывая что–то.
— Федь, — сказала просительно. — Может, дашь мне часики свои в дорогу. Не бойся, в среду или в четверг верну.
— А что матери–то скажешь? Откуда, спросит, — отстегивая ремешок, сказал Федор.
— Жених, скажу, дал. — Таня хитро скосила глаза.
— Смейся! Досмеешься. Пойду вот к Евдокии Васильевне и скажу…
Шутливый тон Тани придал смелости Федору, развязал его язык, до того точно схваченный черемуховыми ягодами.
Таня отошла на несколько шагов, обернулась, прищурила глаза, как всегда у нее бывало, когда она волновалась:
— Да я, может быть, сама ей все сказала! Думаешь, ничего не вижу. Думаешь, не знаю… Чудной ты, чудной!
Сказала, подхватила руками подол платья и со всех ног, прыгая через гряды, через борозды, побежала к деревне.
5
Майбородов уезжал. Уже написано было ответное письмо коллеге на юг. Оно лежало на столике возле окна, незапечатанное, и, с трудом разбирая мелкие витиеватые буквы, можно было прочесть на первой его страничке: «Дорогой друг! Ты спрашиваешь, как мои дела, продвинулась ли работа, что принесло лето? Я тебе писал весной про Рим, про гусей, об индюшках и обо мне. Сказать теперь надо иначе: если Рим спасли гуси, то меня избавили от большой беды индюшки…»
Уложенные чемоданы в холщовых с голубыми каемками чехлах стояли на кровати, с которой были сняты одеяла и простыни; и неуютно темнела впадина на соломенном матраце, промятая боками Майбородова. Иван Кузьмич втискивал просоленные птичьи шкурки в распухший старенький рюкзак с множеством карманов и карманчиков — и внутри и снаружи. Поглядывал в оконце. На душе грустно. Конечно, в его письме товарищу было много шутливого, но все соответствовало истине. Майбородов не забросил своих дроздов и пеночек. За лето он провел интересные наблюдения над болотной птицей, весной с помощью телеобъектива заснял батальные сценки на тетеревиных токах, окольцевал десятка полтора диких крякв, заполнил записями несколько толстых тетрадей в клеенчатых переплетах, наконец — вот эти шкурки, которым в Москве его препаратор вернет вид подлинных дятлов, чибисов и куликов.
Проделана большая работа, намеченный весной план он выполнил, он сделал очень много сверх всяких планов, и все же на душе было далеко не так, как в иные годы. Бывало, с легким сердцем покидал он места своих временных пристанищ, с нетерпением считал километровые столбы из окна вагона и, взволнованный, радостный, выбегал на перрон московского вокзала, где его встречала Наташа. Нет, сейчас Иван Кузьмич не ощущал бодрого предотъездного подъема.
За окном, на склоне к реке, среди кочерыжек срубленной капусты, он видел шахматный строй Таниного сада. Деревца, — такие жалкие и беспомощные, когда их сажали, — укоренились, окрепли, разветвились. Одинокие последние листья, упрямо боровшиеся с порывами осеннего ветра, ярко багрянея, как бы являли прообраз тех плодов, которые вырастут здесь через несколько лет.
Если бы Майбородов продумал причины своего тревожно–грустного состояния, он бы понял: все дело в том, что не птицы, как бывало прежде, связали его с этими местами, а люди, их жизнь, в которую как–то незаметно вошел и он сам. Было ли что на селе, о чем бы он не знал! Он знал и доходы колхоза, и его планы на будущий год; он знал личную жизнь почти каждого колхозника. Знал даже, что Константин Зуев мало–помалу втягивается в колхозный труд, работает в полеводческой бригаде. Знал, что однорукого Кирюшу–кузнеца Иван Петрович с Панюковым устроили на мотороремонтный завод инструктором по кузнечному делу, и Кирюша самозабвенно занимается с подростками, как занимался в былые времена с Петей Красновым.
Нечего и говорить, до чего же близка Ивану Кузьмичу стала семья Красновых. Пожалуй, не меньше Ивана Петровича радовался он диплому и премии, полученным Евдокией Васильевной на районной выставке за индюшат. Присутствовал и при трогательной сцене благословения матерью своей дочки. То ли Евдокия Васильевна уступила Таниным просьбам, то ли Иван Петрович воспротивился, но мать иконку, приготовленную для благословения, не показала, просто соединила руки будущих супругов, обняла их обоих и заплакала. Вот и Иван Петрович зашел сегодня ни свет ни заря, подымил махоркой, помолчал, давно знакомым жестом проверил округлость своей бородки и сказал: «Эх, остался бы до свадьбы, Кузьмич. Еще бы одного петушка распили… У Матвеича второй так и стоит нетронутый».
«Да… Вот тебе и случайные люди!». — подумал Майбородов и вновь принялся уминать рюкзак.
— Можно к вам? — услышал он знакомый голос.
— Конечно.
Вошла Таня, присела на табурет, держа на коленях стеклянную банку с мелкими, в мизинец, огурчиками.
— Привет вам принесла от деда Степана. Встретила возле крыльца. Трудно, говорит, лазить мне по лестницам по Петровичевым. Отнеси. Собрал последышей, уксусом прихватил.
— Ах, Степан Михайлович, Степан Михайлович! Непременно забегу поблагодарить. Да как успеть только? — Майбородов вынул часы.
Через не затворенную Таней дверь он слышал, как внизу в доме Иван Петрович говорил: «Не больно мешкай с лепешками со своими, зерно уже вешают, коней запрягли». И там же тянула бабка Фекла: «А ты, Авдотья, брусницы насыпь ему в бутылку. В Москве, чай, понадобится. Хвать–хвать по аптекам, а тут — на! — свое лекарствие».
— Вот так, Танюша… Уезжаю… — Майбородов не находил слов. Снял очки и, пока протирал стекла платком, подслеповато и непривычно для Тани, жалостно как–то, моргал глазами. Он хотел сказать еще что–то. Но внизу послышался тенорок Панюкова:
— Петрович, зови!
Лестница скрипнула, тяжелые шаги по ее ступеням подымались к дверям мезонина…
1947
1
Вечером Первого мая, едва в репродукторах смолк праздничный гул московских пушек, участковый инспектор милиции Егоров услышал ружейную стрельбу.
Егоров бросил только что закуренную папиросу, раздавил ее каблуком и, привычным жестом поправив кобуру, через переулок пошел на звук выстрелов. За распахнутыми окнами в переулке слышались патефоны, гитары, ветер танцев вздувал тюлевые занавески, и от дружного боя каблуков в намытые по–праздничному половицы зыбко вздрагивали стены бревенчатых домиков.
Разрешите поплясать, разрешите топнуть!
Неужели в этом доме полы могут лопнуть?
В другое время участковый, наверно, завернул бы на знакомый голос во дворик Натальи Васильевны, весь ископанный под цветочные клумбы; он пошаркал бы уважительно подошвами сапог о пеструю дерюжку, разостланную на крыльце, и дернул бы рукоять старинного звонка.