В памяти всплыли какие-то далекие бедные времена: сидят они — Коля, Витя, Нина, он, Павлик, и самый старший, тринадцатилетний Борис, за столом, а мать ходит с кастрюлей по кругу и разливает жидкую лапшу. С половничек оставит себе. Но все, кроме Бориса, бессовестно просят добавки. И мать делит все, что оставила себе.
Мысли Дымова тянулись дальше, возвращая его в грустное голодное детство. Он глядел в окно, на мокрое, слезящееся стекло, испорченное пучком трещин. «Камнем ударили и не пробили».
...И увидел вдруг такую же паучью сетку под ногами, услышал хрустко, коленцами расходящийся треск, дико-радостные крики мальчишек. Вот они ватагой, тесно, бегут по зеркалу пруда, молодой тонкий лед, искрясь трещинками, гнется подними, зыбко, опасно, а они визжат от страха и отваги. Шарахаются по льду в жуткой удали, в сладостном риске — выдержит, не выдержит... Ледяная вода оглушила, ожгла, и он отчаянно заорал. Рядом тоже кричали и барахтались, обезумело лезли друг на друга. Хорошо помнит Дымов, как от крайних домов, с кручи метнулась к пруду женщина в одном платье, с непокрытой головой, протянула руки тонущим. А под ней обломилось, она ушла по плечи в воду, и он, Дымов, и остальные ребята бросились к ней, хватаясь за ее голову и шею, чуть не задушили ее, мать Дымова. Потом ему тепло, очень тепло было. Метался в жару, а мать горьким отваром да молоком его поила. Не спала две ночи, а глаза ее не были сонными, потому что как же ей спать, если ему плохо. И, глядя в ее блестящие от слез и бессонницы глаза, он клялся себе, что, выздоровев, ответит матери нежной заботой, совершит ради нее несовершимое, станет слушаться ее во всем и любить, как никогда прежде.
Но после болезни все пошло по-старому: с ленцой шел он на зов матери, отлынивал, когда его просили сбегать в магазин за солью, натеребить корове сена, принести с погребка дров. Занятия эти были скучны и мелки. Желал он какого-то особого дела, случая, когда можно будет по-настоящему доказать матери свою любовь. Однако такого случая так и не подвернулось... Город, учеба в институте, женитьба вовсе отдалили его от матери. Навещал он ее, вспоминал о ней все реже, в часы одиночества или когда бывало особо туго в жизни.
— Сволочь я, ну и сволочь же, — шептал Дымов, слушая надрывный визг буксующих колес. С глухой смутной ненавистью вспоминал братьев. Махнули в город братья. Только Нинка в селе придержалась, но с матерью не живет — вышла замуж за механика соседнего колхоза. И у всех дети. Нарожать нарожали, а нянчить, растить — кто-нибудь бы. На лето к матери везут: займись, дескать, внучатами, не скучай. Как будто и вправду есть у нее время на скуку, хотя и пенсионерка. Тут и коровенка, и овцы, куры, огород. И все это опять же для них, деток своих: то ли в праздник, то ли к приезду угостить, поддержать их, в городе за все деньги подавай, а тут — бери, ешь, вези — дармовое, свое... Хлопочет, крутится целыми днями, без отпусков и выходных. Трудится споро, любовно, без устали, робко мечтая переделать когда-нибудь все свои материнские дела и на недельку съездить в родные места, откуда прогнала война. Встретиться перед смертью с единственно оставшимся живым старшим братом Григорием. И все никак не выкроит время: дети росли — куда от них поедешь! Выросли — хлопот и тревог прибавилось. А тут — внучат орава...
Автобус вырвался из лужи и поплыл вперед, оставляя позади затихающий дождь. «Давай, родной, давай, — молил Дымов, чувствуя, как мотор набирает разгонную силу. — Только успеть... Увидеть ее глаза. Мама! Подожди, не умирай! Я сделаю все... Ты будешь жить. Я подниму на ноги всех врачей, всю область».
Дымов звал кого-то сжалиться над ним, помочь. К черту работу, городскую текучку! Он возьмет отпуск, побудут с женой в деревне. Поживут, за хозяйством приглядят, пока мать съездит на родину, под Смоленск. Он купит ей билет в купе экспресса, проводит: «Поезжай, мама, вечная наша труженица и нянька, поезжай, милая!»
Представил и горько пожалел: такого не было, не получалось. Какой год уговариваются уважить мать. Но... зиму заняты, а нахлынет лето с отпусками, Дымовы — кто куда. Однако успеют малышей к матери свезти, чтобы руки себе развязать. И нынче Дымов все предусмотрел: загодя куплены путевки на сочинскую турбазу, отвезен в деревню Владик. «Мама, прости... Теперь ты не будешь нянчить, не будешь! Хочешь, вдвоем поедем на родную Смоленщину?»
Гул движения дробил мысли, они путались, их было много, трогательных и тревожных.
Дождь умаялся, стих. Небо посветлело, однако все вокруг оставалось угрюмым, неуютным. Слышалось, как жидко, киселем раздавливалась под колесами грязь. Темная сырая пашня, тянувшаяся за окном, наткнулась на жарко-рыжую рощицу старых берез, за которой толпились нахохлившиеся от дождя домики с тесовыми и шиферными крышами.
Дымов взбежал на качнувшееся от ветхости крыльцо, увидел, как оно грязно и густо услежено. С упавшим сердцем приткнулся к двери, страшась открыть ее. «Может, все уже кончено...» — подумал он и рванул скобу. Тепло и сухо пахнуло в лицо натопленной избой, подовым духом русской печи и свежеиспеченного хлеба.
— Папа! — окликнул Дымова свесившийся с печки Владик.
За приоткрытой занавеской круглился еще один детский затылок. Дымов не задержался, шагнул в горницу, увидел мать и сестру Нинку. Мать лежала на кровати, лицом к двери, глаза были закрыты. Одеяло на ее груди то чуть приподнималось, то опадало. Дышит!
— Тиш-ш-ш, — зашипела Нинка, оглядывая Дымова. — Сними ботинки, грязь какая за тобой...
Дымов вернулся в сенцы, трясущимися руками развязал скользкие шнурки, стащил ботинки и, радуясь и злясь будничности Нинкиного голоса, прошлепал по полу босиком и сел на сундук, напротив сестры. Нинка плавно крутила ручку швейной машинки. Рядом лежало скомканное шитье из какого-то старья. Сердце Дымова стиснул и острый стыд, и жалость. С ненавистью к себе, к сестре и братьям глядел он сейчас на ворох этих обносков, на раздобревшее в замужестве тело Нинки, на ее круглые руки, ловко стригущие ножницами старое платье — ушивает для матери. Носи, мама, радуйся подаркам! И так из года в год. Слиняла скатерть, поветшала кофта, поизносилось платье — все матери, в деревне сойдет, любому тряпью будет рада. С каким-то возмущенным изумлением глядел он сейчас на сестру: мыслимо ли вот так спокойно сидеть, уютно чиркать ножницами, быть глухобеспечной, когда срочно надо что-то делать, как-то изменять жизнь!
— Брось ты это барахло! — едким шепотом крикнул вдруг Дымов. — Как мама, что с мамой? Говори же...
Нинка со страхом взглянула на бледное лицо Дымова, на мокрый, в грязных брызгах костюм, заговорила сбивчиво, виновато:
— Приступ. Позавчера еще скрутил... а теперь — вроде ничего. Вставать пробовала, но я не разрешила. Убралась, хлебы спекла, ребятишек накормила...
— Каких ребятишек?
— Наших. Чьих же? Владик, Мишутка мой...
— Наших! Детсад устроили тут. Почему твой Мишутка здесь? Что, дома места нет? Спровадила на шею матери. Ну? Или заработалась, заучилась? Разбедрилась, вон как пышка...
— Господи, да что это? Как с цепи сорвался... Поглядите-ка, — глухо запричитала Нинка, готовая заплакать. — Видели: я спровадила... А ты? Твой-то где? И еще скажу, братик, коли так. Нашего тут и не слыхать, смирный. А с вашим Владиком сладу нет, что ни шаг, то пакость: в колодец лезет, в розетку электрическую пальцы тычет... Какие нервы надо! Сто рублей давай, не пошла бы к вам в няньки. Измучилась мать с ним, а тут хозяйство еще, скотина, огород... и кругом одна разрывается. А вам плевать! Избаловались в городе... Но нас уж извините, мы пока в совхозе не обзавелись яслями, это в городе их не счесть... А сюда везете.
— У меня же работа, диссертация, отпуск, — слабея голосом, сказал Дымов и уставился на свои босые ноги.
— У всех работа, — примирительно буркнула Нинка, встала со стула, вышла в переднюю. Вернулась, подала Дымову кружку, ломтик огурца. — Выпей с дороги. Посинел-то, сляжешь еще.
Дымов выпил, захрупал огурцом.
— Па-апа! — донесся из прихожей голос Владика. Дымов не шелохнулся.
Он не заметил, как мать открыла глаза, и вздрогнул, услышав ее голос.
— Павлуша... Как же... Озяб, Павлуша. Ах, батюшка — тихо и радостно заволновалась она и задвигалась на постели, оглядывая и ощупывая себя. Дымов метнулся к кровати, присел на корточки, не зная, что сказать, и заговорил горячо и нежно: «Не тревожься, мама, лежи, мама, мы все сделаем, мама», хотя не ведал, где и какие есть дела; ему хотелось говорить матери что-то утешительное, до сладкой боли хотелось произносить и произносить само слово «мама». Он глядел на ее жалкое своей худощавостью и бледностью лицо, легонько сжимал ей руку, чувствовал слабость ее тела, видел себя виновником ее слабости, болезни, и, как тогда, в детстве, душу его охватили жалость и любовь.
А мать уже приподнялась с подушки, обеспокоенно оглядывала избу, из окна — двор, горевала, что кругом не прибрано, что три дня лежания отлучили ее от домашних дел, и она не смогла встретить гостей как надо, как всегда. Она извинялась даже за то, что больна, что на улице дождь: весной речкой прольет — капли не видно, осенью ситцем просеет — хоть ведром черпай. Потом вспомнила соседскую дочку Клавдию — почтальоншу, которая с испугу разослала всем Дымовым телеграммы: мать плоха, при смерти.