А мать уже приподнялась с подушки, обеспокоенно оглядывала избу, из окна — двор, горевала, что кругом не прибрано, что три дня лежания отлучили ее от домашних дел, и она не смогла встретить гостей как надо, как всегда. Она извинялась даже за то, что больна, что на улице дождь: весной речкой прольет — капли не видно, осенью ситцем просеет — хоть ведром черпай. Потом вспомнила соседскую дочку Клавдию — почтальоншу, которая с испугу разослала всем Дымовым телеграммы: мать плоха, при смерти.
— Ну, егоза, людей-то как взбулгачила, — не то сожалея, не то радуясь, сказала мать и попросила у Нины платье. — Легче мне, ей-богу, вот взглянула на вас... Давай, доченька. Ну сама суди: стыд какой — гости в доме, а хозяйка на печи.
Нинка пробовала уговорить мать, потом достала ей теплое платье, подошла к кровати, велела Дымову на время выйти из комнаты.
В сенях Дымов надел на босу ногу тесные сухие калоши и шагнул во двор. Под навесом серыми валунами грудились овцы, а дальше, в приткнутом к избе сарайчике, стояла корова. Дверь сарая была открыта, и несло оттуда теплым запахом навоза, мокрого сена. Бродили по-вечернему тихие и осторожные куры, задумчиво вытягивая шеи, ступали в темноту сарая и искали насест.
Калоши тонули в клейкой грязи, и некуда было шагнуть.
По короткой мокрой лесенке Дымов взобрался на низкий чердак. Здесь было сумрачно и сыро, горько пахло березовыми вениками, развешанными над головой, из всех углов веяло шорохами и страхами, сказками и детством. Дымов увидел лыжу, когда-то обитую им жестью от консервной банки. Рядом висело ржавое, без спиц, колесо от велосипеда и крутой, словно коровьи рога, руль. Дымов подумал, что совсем недавно здесь текла его жизнь. Что-то он мастерил, переделывал, и эти, теперь никому не нужные, железки тогда ему очень годились. И оттого что они лежат так, как он оставил их, что их можно посмотреть, потрогать, в душе у него с новой силой вспыхнуло горячее, светлое чувство к дому, к матери.
Он представил, как выглядит эта щелястая, прогнившая крыша под ударами осенних дождей и ветров, как длинны своим одиночеством зимние вечера и ночи матери, как тяжко это одиночество, разбавленное заботами об овцах, курах, корове...
Слезая с чердака, Дымов глянул на стожок сена, обложенный со всех сторон горбылями. «Накосили, привезли... Неужели сама? И навес кто-то починил», — подумал он и вспомнил прошлое лето, как они — Николай, Виктор и он, Павел, — с женами нагрянули сюда из города на два выходных дня. Отдохнуть и заодно помочь матери: навес, ворота, крышу починить. Как обычно, с момента их приезда жизнь в доме понеслась галопом... Точно заводная, мать не отходила от печки, пекла пироги с калиной, оладьи, ватрушки, радостно гремела заслонкой, ухватом. Нина не вылазила из баньки, что дымила без продыха в огороде, и возвращалась красная, в поту, с фляжкой крепчайшего самогона. Два дня пролетели не видя как: в сытых пьяных обедах, застольных шумных разговорах, плясках. Вдруг кто-то вспомнил про заборчик и крышу, и все азартно кинулись в чулан и сарай, искали гвозди, топоры, доски и шли во двор, хмельные, улыбчивые, умиленные всем происходящим. Жены покрикивали вслед: «Переоденьтесь!» Но переодеваться никто почему-то не хотел. Наслаждаясь белизной своих рубашек и городским видом, нежно и даже как-то жеманно брали в руки топор или пилу, садясь на доски, расстилали платочек, поминутно стряхивали с колен опилки, и работа превратилась в какую-то игру, которая на время отвлекла их от стола, дав возможность размяться, повеселиться в свое удовольствие. Не прошло и четверти часа, как из дома выбежала мать и, чуть не плача, призвала всех бросить работу, не позорить ее перед людьми: раз в году собрались вместе — и не посидеть, не поговорить, работой, скажут, задавила. Да провались она, работа! До самой смерти будет работа! Все легко и охотно согласились с ней, потому что и вправду уж очень неловко было им, праздничным и нарядным, возиться с гнилыми досками, ковырять старую крышу. Их ждал по-крестьянски незатейливый, но богатый стол.
И теперь починенный кем-то навес вызвал в Дымове чувство стыда и укора. Он вышел на крыльцо, присел на перила, вынул волглую пачку сигарет, спички, стал чиркать.
— Ай засырели, Павел Никитич? Что там... Накось мои, — услышал Дымов за спиной знакомый голос и оглянулся. Перед ним стоял дед Влас, извечный их сосед — высокий, прямой старик без бороды и усов, в фуфайке и зимней шапке-ушанке.
— Здравствуй, дедушка! — оживился Дымов, принимая из мосластых, иссиня-красноватых пальцев теплый коробок. — Проходи, садись.
Тяжело и осторожно Влас поднялся по ступенькам, присел рядом.
— Ты, дедушка, послаб, гляжу, побледнел. А?
— Что так, то так, — согласно мотнул головой Влас. — Куда ж деваться? Выветрился. Это, поглядь, только земля всегда вон темная да небо голубое. А человек, он линяет, тускнеет...
Помолчали. Дымов мельком взглянул в серые, слезящиеся от старости глаза Власа, увидел в них крестики оконных рам и подумал, что когда-то в этих живых зеркальцах отражался и он, Дымов, сначала голозадым малышом, затем подростком, после юношей-студентом, что глаза эти ежедневно видят жизнь матери, дома, и поэтому им много известно. Дымову хотелось спросить о чем-то важном, о матери, но с языка машинально сорвалось привычное:
— Ну, как тут живете?
— А все так же... Помаленьку. Хлебушек ныне вволю, — сказал Влас и запнулся, припоминая новости. — Прошлой осенью Степан Дубнов помер, председатель наш. Да ты знал его. Одногодок твоему батьке. Они с Никитой и на войну вместе уходили. Вашего подбили, а Степан вывернулся. И вон еще до коих председательствовал! При нем и матери вашей полегче было... А теперича новый, молодой у нас председатель, чужая как бы для него наша деревня. И Анастасия ему — что пустое место. У него первый интерес — рабочая сила, а мать — что? Отдала она свое, было время. А тут сердце... Вон как приступ гвозданул, индык я напужался, внучку послал вас оповестить... Как она сейчас, мать?
— Ничего, лучше, — тихо сказал Дымов.
— Авось, полегчает... Так оно кругом. Обсмотришься: жизнь дает один только бог, а отымает всякая гадина. Жуть... Дружнее нам, людишкам, надоть друг за дружку цепляться... А мать у вас одна. Вы бы жалели ее, — в раздумье, с легкой укоризной говорил Влас. — Ведь одна-а! Ну? А на свете, поглядь, все купишь-достанешь, окромя отца-матери... Я вот и рад бы иной раз подмогнуть ей, да где тут... выветрился. Недели две, чай, навес налаживал. Скажи — куры нахохочутся, а в молодости иль, скажем, тебе вот сейчас это дело трех часов не займет. Верно?
— Понимаю. Спасибо, — сказал Дымов, бросил окурок и поник головой.
— Да оно бы еще туда-сюда, будь материал под рукой, — продолжал Влас. — Сарайчик хотел Анастасии намедни починить, крыша-то — видел? — из камыша, затрухлявилась, дождь начисто прошивает. И всего-то листиков двадцать шиферу надо, а поди ж найди. В колхозе есть матерьял, и вроде бы равноправие общее, а все одно скорее прошибает тот, что побойчее да к начальству ближе.
— Шифер будет. Завтра же пойду к председателю. Все сделаем, — твердо сказал Дымов.
Из проулка выскочил зеленый, ушлепанный грязью вездеход, подрулил к Дымову. Открылась дверца. На дорогу спрыгнул Виктор: высокий, длиннорукий, взглянул на дом и как-то слепо, неуверенно шагнул к крыльцу. Следом вышла жена Виктора Сашенька, толстая глазастая брюнетка, и младший Дымов — Николай, рослый, большеглазый, с бледным, осунувшимся лицом. Они подошли к ступенькам и замерли, уставились на Дымова.
— Ничего матери-то вашей, легче, — кашлянув, буднично сказал дед Влас. — Сердце у нее...
— Мамочка! — воскликнула Сашенька, колыхнулась своим мощным телом и неуклюже зашлепала по ступенькам. Топая и поскальзываясь на грязных половицах, все шумно повалили в сени.
— Вот и говорю: сердце... — оставшись один, договаривал Влас. — Материно-то сердце в детках, а детское — в камне. — Он встал, сошел с крыльца и зашагал к своему дому.
Часа через два Дымов потащил старика на семейный ужин.
— Нет, Павел Никитич, не пойду, — упрямился Влас. — Люди вы молодые... Чего мне там? Буду торчать средь вас, как пугало в горохе.
— Не обижай, дедунь... Ждут все. И на мать погляди. Встала, ходит мама! Она за тобой и послала.
— Коли так... К Анастасии я пойду, от ее зова грешно отказаться.
Дымов усадил Власа рядом с матерью, сам он за стол не сел. В клеенчатом фартуке вертелся с Нинкой на кухне, с готовностью исполняя каждое ее поручение: резал лук, мыл рюмки, лазил в погреб за солениями, подкидывал в печь дровишки. Ему нравилась эта веселая суета на виду у матери и родных, нравился их смех над его неопытностью в кухонных делах, он и сам улыбался всему, что видел и слышал. Пили с радости, что мама жива-невредима, пили с дороги, чтобы согреться, пили с устатку. Дымов ел мало, на бегу чувствовал оглушающий жар в жилах и с наслаждением отмечал, как скоро и хорошо пьянеет. Лишь дед Влас и мать не замечали спиртного, сидели, как святые, и лица их дышали счастьем. Дымов глядел на мать и все выискивал, какие сказать ей слова, чтобы она и все сидящие поняли, как он любит ее. Из какого-то трезвого кусочка его мозга прорывалась сквозь толкотню весело-пьяных мыслей нужная и верная, и Дымов норовил дать ей ход, развить, запомнить. Эта мысль несла в себе все высшее, светлое, чем полнилось растроганное сердце Дымова. Но хмель тупо тяжелил голову, не давал сделать эту мысль ясной, готовой для высказывания, и он уже без удержу торопил высказаться. Дымов оглянул стол, лица, высоко поднял рюмку и громко, очень торжественно воскликнул: