— Вы бы, господа, вывесили на окнах свой национальный флаг! Третий день боев, а город молчит.
Толпа улыбнулась едкой улыбкой.
— Вы считаете, что он уже взят у Гитлера?
— Конечно.
Музыкант выразил общую мысль:
— Национальный флаг поднять приятно, — больно его спускать.
— Этого делать вам не придется.
— В таком случае незачем торопиться, подождем специального указания...
И все молча согласились с ним. Да, торопиться с флагом ни к чему.
— Я как-то не понимаю этой венской инерции, — спустя четверть часа говорила Горева майору Голышеву, состояние которого не внушало ей сегодня ни малейших опасений, потому что осколок был уже благополучно извлечен. — В маленьких городках, — я сама это столько раз видела, — люди впрягались в наши пулеметы, выносили из-под огня раненых, были отличными проводниками, а в Вене я вижу только равнодушных людей, боящихся всего на свете или ко всему безразличных.
— В рабочих кварталах настроение иное, — сказал Голышев. — Там зацелуют, заобнимают и наплачутся на плече. А тут... конечно... Да, кроме того, Вена так изголодалась, так запугана Гитлером, так размагничена сейчас провокационными слухами, что не знает, как держаться. Ну, и, наконец, бои же идут пока все-таки... Ах, но до чего же они мастера воровать! — воскликнул он с детским удивлением в голосе. — Займешь хороший особняк, глядь — через час в нем копошатся: «Разрешите, герр майор, забрать наши вещи». Битте, битте! Бой идет дальше, закрепляешься в следующем доме — те же самые фигуры: разрешите, герр майор... Да вы, сукины дети, говорили, что ваш дом — вот тот! Нет, это был дядин дом, а наш вот этот самый. Плюнешь на них, а потом только разнимай — на глазах один у другого тащит. Жалею, что придется уезжать отсюда, — вдруг сказал он, не глядя на Гореву, будто беседуя сам с собой. — Сколько крови из-за них пролили, а ведь они сами не управятся жизнь построить... Тут бы сейчас засучить рукава и... Каких бы дел мы тут с вами понаделали! Алексея бы еще сюда, Воропаева.
И только сейчас он взглянул на нее каким-то чужим, изучающим взглядом.
Она поняла этот взгляд и не отвела от Голышева своих уставших, без всякого выражения и огня, глаз.
Лицо ее, сильно похудевшее со времен боев за Будапешт, где они с Голышевым видались в последний раз, было теперь не таким красивым, как ему тогда казалось. Налет отчаяния лежал на нем почти физически ощущаемым слоем, старя его тонкие и гордые очертания.
Ей можно было дать сейчас лет сорок, хотя Голышев отлично помнил, что ей едва минуло тридцать и что он сам дарил ей что-то ко дню рождения еще при Воропаеве. Никакие тяготы жизни и войны так не ранят женское лицо, как душевное одиночество.
Ее черные, всегда ясные и азартные глаза, о которых Алексей говорил, что они смеются даже во сне, глядели в треть силы, будто задыхались в глубине посиневших орбит, губы потрескались, стали тоньше, углы их опустились, а подбородок нервно вздрагивал, незаметно для нее самой.
Лицо было как покинутый дом, в котором все не так, как в жилом.
Ему стало ужасно жаль ее, и, не зная, что сказать, он вынул из-под одеяла бледную руку и протянул ей.
С отчаянностью, на какую способны лишь женщины, она вдруг спросила:
— Он пишет вам?
— Да.
— Что?
— Что-то там начинает, дом какой-то приобрел, домохозяйка там у него какая-то, колхозы, лекции; чувствую, не легко ему... А вам — ни слова?
— Ни слова.
— Мне его настроения понятны, — помолчав, сказал Голышев, — и если я не обижу, скажу прямо: вы маленько отошли от его жизни. Верно?
Она не почувствовала, побледнела или покрылась румянцем в ту минуту, но поняла лишь одно, что праздный разговор этот может иметь для нее решающее значение. И она решила не отступать и не отшучиваться, а итти напролом.
— Да, он точно забыл о моем существовании, давно не пишет мне, старается, чтобы я тоже забыла о нем и оставила его в покое. Но я не могу этого. Я люблю его. И он настолько мой, что я не обижаюсь на него и не беспокоюсь, что он изменит мне. Мне только очень стыдно, что я сейчас одинока. Но как только я освобожусь, он, поверьте, не уйдет от меня! — и она невольно рассмеялась, представив себе картину своей погони за Воропаевым.
Голышев внимательно и недоверчиво глядел на нее, не перебивая.
— Вы говорите, он пишет вам о какой-то домохозяйке... Поверьте, меня это не ранит. У Воропаева есть только один близкий человек — это я. Он любит меня, и я ему нужна.
Голышев молчал.
— В конце концов вы можете спросить его обо мне...
— Это я и хочу сделать. Разрешите позвонить вам, когда придет ответ?
— Конечно, — сказала она, стараясь справиться с волнением. — Мне ведь тоже интересно...
— Я для вас это и делаю.
— Спасибо. Теперь у меня к вам один вопрос. Только ответьте честно. По-вашему, очень он отошел от меня, очень я... ему не пара?
— Как вам сказать!.. Сейчас — да, пожалуй, не пара. Когда человек выбит из колеи, у него все выбито, и чувство тоже. Не знаю, поймете ли вы меня. Вот — Ромео и Джульетта. Это же не правда, а ложь, хоть и очень благородная, романтическая. В жизни так не бывает, в жизни суровей и проще. Бытие играет в любви роль не меньшую, чем чувство. И любишь другой раз, и стремишься, а нельзя, невозможно, нет дороги к этой любви. Если смотреть на любовь не как на каприз, а как на обогащение души...
— Ну, так что, если так смотреть?
— Так, вот то и бывает, что — не выходит.
— Ох, Голышев, вы — философ. Не к лицу вам. Ведь это что же, по-вашему? Майором вы меня, скажем, полюбили, а станете генералом — разлюбите? Не то бытие. Так?
— Где-то не так далеко от этого. Я не умею выразить, но твердо знаю, что прав. Когда человек растет, все в нем растет — и понятие о любви, и о долге, и требовательность к себе и людям...
— Ну?
— Погодите, не нукайте... А когда человек болен, когда разрушилась одна и еще не построилась другая его жизнь, так он тоже весь в известке, в пыли, в обломках, и чувства его в обломках, и надежды... и в такое время человеку иной раз лучше одному быть.
— Туманно вы объяснили, я уж лучше подожду письма от Алексея — у него, может быть, складнее выйдет...
И она вышла с таким чувством, точно сию минуту была подвергнута истязанию, которое претерпела с трудом.
Она села не рядом с водителем, а на заднее сиденье, чтобы не привлекать внимания гримасой рыдавшего про себя лица.
«Боже мой, почему я ему не пара? — думала она о словах Голышева. — Разве он мог разлюбить меня только потому, что болен? Что случилось?..»
Одиночество действовало на Гореву, как грипп...
Детство было невеселое. Мать умерла, когда Шуре шел второй год, и отец воспитал ее сам. От детства ничего не осталось в памяти — ни спектаклей, ни цирка, ни елки, ни кинокартин, ни даже вкуса чего-нибудь сладкого.
Если ей снилось что-нибудь из далекого прошлого, так обязательно грустное и в общем всегда одно — как она, читая книжку, в неуютной, тихой комнате поджидает отца. Все свое детство она провела, поджидая отца, и юность только тогда и почувствовала, когда перестала его поджидать. И странно, нужно было стать взрослой, самостоятельной, чтобы вернуться к одиночеству ранней поры и опять кого-то поджидать, не смея оглянуться от страха.
Шура была красива и знала это; но ужасно обидно, что за нею почти никогда не ухаживали. Товарищ по институту как-то объяснил причину этого:
— Красавицы капризны! Они капризны и требовательны, да и потом, — посмеялся он, — все красивые девушки за кем-нибудь уже числятся. Это закон.
Ей очень хотелось признаться ему, что она ни за кем не числится, что она не капризна и, пожалуй, не требовательнее своих подружек, обремененных романами, как важнейшим делом их совести, но удержалась.
Впрочем, думая о своем характере, она признавала, что суховата, не умеет ладить с людьми и, вероятно, производит впечатление высокомерной гордячки, хотя могла бы упрекнуть себя только в нелюдимости.
Очень многие нравились ей и — насколько она понимала — в свою очередь были увлечены ею, но никогда не случалось, чтобы добрые отношения перерастали в близкие.
Разговоры о цветах и луне и загадочные рассуждения о родстве душ заставляли ее краснеть за говорившего. Она никогда не могла понять, зачем прибегать к пошлости, имея в виду добрые и хорошие цели.
Приходилось сознаться, что на ее пути еще не встретился человек, которого бы она полюбила всерьез, а может быть, теперь уже и не встретится никогда — невесты в тридцать лет не бог весть какая находка. Она с головой ушла в медицину. Ей предсказывали отличное будущее. Будущее? Без счастья?
С Воропаевым сложилось у нее как-то все по-иному. Во-первых, он не ухаживал за нею, а вместе с нею переживал то, что не переживалось им до нее. Он запросто лез к ней со своими любимыми книгами, со своими дрязгами и неприятностями. Он посылал к ней на ночлег своих приятелей, мучился вместе с нею за ее тяжело больных и вникал в дела ее госпиталя, как в свои собственные. И она — сухарь, недотрога, гордячка, «каменный цветок» — дошла до того, что звонила ему в штаб корпуса и звала его к себе в гости или запросто заезжала к нему в политотдельский блиндаж, чтобы, моргая от усталости, слушать его рассказы о каких-то сборах политруков или о солдатских частушках, которые он коллекционировал, а потом, полусидя, спать под звуки зуммера, скрип фанерной двери, погнувшейся от жары, и слушать его хриплый, злой баритон, к утру понижавшийся до пропитого баса.