От голода ребята болели изжогой. Это была заводская изжога. Начиналась она не в желудке, а в легких.
И раньше мальчишки любили лазить в отдаленных местах заводского двора, где ржавеет бракованное железо. Теперь их туда вела та же неосознанная мысль — может быть, именно в этих забытых взрослыми местах сохранилось то, что можно есть.
Ночью перед сном подростки были беззащитнее всех.
Правда, они же как будто быстрее всех приспосабливались к бессоннице. Из механических цехов многие добровольно переходили в литейный. Взрослых забирали в армию, и бывшие ремесленники становились к формовочным станкам. Багровые вспышки расплавленного металла в копотном свете, пулеметный грохот формовочных станков, рев от конверторного литья, малиновый отсвет остывающих после литья корпусов будущих мин больше всего напоминали фронт и фронтовую работу. И многие шли сюда добровольно. «На прорыв», то есть когда в армию уходило особенно много людей, к формовочным станкам становились револьверщики, лекальщики, слесари-инструментальщики и те из ремесленников, которые были здоровьем покрепче. Комитет комсомола теперь был почти круглосуточно открыт. Котляров ночью проходил по цеху, останавливался у формовки, просил:
— Ребята, постарайтесь и за меня. — Похлопывал по желтому протезу: — Руку, гады, оторвали, а то бы я их тоже. — И улыбался живым глазом, топорщил в улыбке командирские усики.
В грохоте литейного цеха, в горячке работы не все было слышно из того, что говорил, вернее, кричал Котляров. Но ребята видели, что он поворачивался к ним своей живой, улыбающейся половиной лица.
Литейный, пожалуй, был единственным на заводе цехом, в котором люди почти не замечали перепадов сонливости — слишком плотным был здесь грохот, слишком потной и горячей работа. Да и работали формовщики в паре. Ни на минуту не оставались сами с собой или со своим станком. Зато утром в толпе литейщиков можно было узнать по глазам. Они блестели у них, как у людей, перенесших болезнь на ногах. За неделю работы в литейном вчерашний паренек становился взрослым. Терялась суетливость движений, походка делалась спокойной, расчетливой, как у человека, который знает, зачем бережет силы. С достоинством получали они дополнительный паек за горячую и тяжелую работу. Они становились рабочими, и взрослые рабочие сами постепенно переставали их выделять, считать младшими. Ежедневно в литейном вывешивались две «молнии»: ночная и дневная смена показывали, сколько мин они дали фронту. У «молнии» останавливались, цифры сопоставляли ревниво. Тут же, у этих «молний», вывешивались фронтовые сводки, призывы: «Заменим у станков тридцать семь товарищей, ушедших на фронт бить наглого врага!», «В цехе как на фронте!», «Фронт ждет снарядов!», «Товарищ литейщик, минута простоя конвейера — двадцать батальонных минометов без мин!»
Самые дисциплинированные рабочие были в литейном цехе. Самоуважению, сосредоточенности учила работа с расплавленным металлом. В цехе поднимался крик, когда мостовой кран нес ковш с металлом. Сам ковш казался черным оттого, что воздух над ним был накален до красноты. Воздух горел над расплавленной поверхностью металла. Металл горел ровно, но искры, которые он выплескивал, на лету схватывались чернотой, окалиной. Бежать надо было от такого ковша, и те, кто его сопровождал, для этого и кричали. Но люди кидались к ковшу, занимали свои места.
Литейщики охотнее всех оставались на сверхурочные…
Во вторую половину ночной смены, когда проходила первая, естественная, здоровая и потому самая тяжелая сонливость, взрослые чувствовали, как сон отступал, а из мышц исчезала та тяжесть, которая делает приятным ощущение своего тела. Печи и руки становились неощущаемыми и потому неверными. Все тело делалось неощущаемым. И все в цехе становилось шире, холоднее и выше. Сосед, который стоял рядом с тобой, теперь, казалось, отодвинулся очень далеко, так что и крикнуть ему трудно — надо напрягаться. Опасно менять ритм своих движений — трудно к нему вернуться. И вообще, если ты раньше ориентировался в шуме станков, мог по желанию прислушаться к тому, что делается за десять метров (для этого надо сосредоточиться на том, что тебе нужно), то теперь всякая сосредоточенность была физически неприятной. Какая-то жилка билась у тебя в виске. Она билась в ритме цехового гула, и менять этот ритм, отвлекаться от этого гула было болезненно. Со стороны не видно, как ты устал. Те же движения, тот же ритм, тот же наклон головы, только кожа на лице посерела, стала как у шофера к концу рабочего дня, будто вся в тонкой бензиновой пыли; но ведь не увидишь глазами, обожженными усталостью и электрическим светом, как меняется цвет кожи на лице твоего соседа. И только по тому, как часто стал промахиваться, закладывая деталь в патрон, как много лишних движений сделал, пока поймал пальцами промасленную заготовку, сам замечаешь, как легки и неверны твои руки.
Однако когда гудела сирена на перерыв, люди не пытались вздремнуть. Переставали свистеть приводные ремни на старых станках, с коротким воем затихали электромоторы новых — наступала тишина, от которой все клетки организма, вибрировавшие в цеховом гуле, успели отвыкнуть. И только в вышине, под потолком цеха, еще продолжало характерно щелкать электрическое реле — это крановщик, который «держал» на крюке своего крана деталь, прежде чем спуститься вниз, ставил ее на место. С минуту крановая каретка, за которой теперь невольно наблюдали все, делала маневры, и промасленный трос начинал разматываться — крюк с грузом шел вниз.
На время перерыва сонливость исчезала. Люди собирались у сушильных печей, у газовых горелок, садились на горячие трубы радиаторов, терли руки ветошью. До войны это имело самый определенный смысл — руки вытирали для того, чтобы развернуть сверток с едой.
Перерыв был самым голодным временем за смену. Как раз в перерыв и вспоминалось, что сейчас время есть. Настроение было напряженным. Часть цехов была эвакуирована, они стояли ободранными, без станков, без электропроводки, с зарядами тола, заложенными в специальные камеры. Эти камеры долбили в стенах цехов специальные команды и те заводские ребята, которые были в эти команды назначены. Камеры были готовы и в тех цехах, где работа шла полным ходом, и в тех, где собственные краны снимали с фундаментов станки. И хотя можно привыкнуть к тому, что работаешь рядом с мощным зарядом тола, забыть об этом все же нельзя. Немцы продолжали наступать, и сообщения в газетах делались все более смутными. И хотя неизвестно, кого в этом нужно винить, виновного нашли бы и тут, у сушильной печи, если бы люди дали волю своему раздражению. Все друг друга знали хорошо, помнили, кто и что до войны говорил на собраниях. Однако настроение было мрачное, а разговоры мрачными не были. Говорили те, кто умел это делать лихо. В ходу была шутка о калориях. О том, что тонна воды по калорийности заменяет грамм сливочного масла.
Вчерашние ремесленники, мальчишки, учились здесь тому, как вести себя на заводе, учились верному тону, обязательному для всех, кто уважает себя. Были мелочи, которые перенимались бессознательно, а были и такие, которые требовали наблюдательности и душевной дисциплины. Как ни мал перерыв, с грязными руками нельзя подойти к людям. Руки надо тщательно отмыть маслом или керосином, продрать их песком, вытереть ветошью. Работаешь в грязи — покажи свою чистоплотность. Если кто-то скромно жует в сторонке, а у тебя хлеб уже съеден, посмотри на него равнодушно и отчужденно. Долго смотреть или слишком быстро отводить глаза одинаково неприлично. Садишься на радиатор, на кучу разогретого песка, на металлическую чушку — подложи рабочие рукавицы, свернутый брезентовый фартук, если он у тебя есть, найди кусок картона — просто так не садись. Если в компании больше трех человек, говорить об усталости, слабости, голоде, вообще на что-то жаловаться — верх неприличия. Пожаловаться на то, что одолевает сон или голод, можно, только если ты с приятелем вдвоем. А если вас уже трое, лучше всего уверять, что ни спать, ни есть не хочется и никогда не хотелось. Для того чтобы это звучало убедительно, нужно выработать убедительное выражение лица — холодность, за которой просматривается угроза: «Я говорю, значит, так и есть!» Если же тебя уличили в том, что ты дремал над станком, лучше всего посмеяться первому над собой. Вообще голод, холод, сонливость, болезненность годятся только для того, чтобы смеяться над ними. Мальчишки учились достоинству. И тот, кто не стеснялся обнаруживать свою слабость, осуждался и осмеивался прежде всего потому, что он нарушал приличия.
Обнаруживать свою слабость было никак нельзя еще и потому, что, помимо всего прочего, существовало убеждение: может быть, немцы и сильнее нас пока технически, но уж, конечно, духовно наши люди мужественнее. И если это еще не сказалось на фронте, рано или поздно все равно скажется.