Женя, увидев Анатолия, улыбался.
— А, уже время! — говорил он, как будто сам не замечал, пришел ли уже обеденный перерыв, открывал дверцы под своими тисками и доставал сверток с едой.
Женина улыбка никогда не обижала Анатолия. Даже если в мастерской было много народу, Анатолий смотрел на всех, а видел Женю. А Женя освобождал место на верстаке, откладывал в сторону зубило, гвозди, какие-то металлические и деревянные детали.
— Чтобы не съесть, — говорил он.
В свертке бывал хлеб, намазанный жидким повидлом, иногда перловая каша в кастрюльке. Семен Николаевич был в армии, отчима Анатолия взяли еще раньше, мать работала, Анатолий после семилетки пошел на завод, и как-то само собой получилось, что заботу о том, что он будет есть на заводе во время обеденных перерывов, взяла на себя Антонина Николаевна. Исчезли жиры, не хватало соли. Резко уменьшилось не только количество разных продуктов — происходило какое-то военное уничтожение вкусовых качеств этих разных продуктов. Все они стали чем-то напоминать перловку. Но Антонина Николаевна и перловку умела готовить так, чтобы она не имела шрапнельной твердости и вкуса. Как-то поджаривала ее на сухой сковородке, томила в кастрюле, пока у перловки не появлялся слабый гречневый запах. И когда Женя снимал крышку с кастрюльки и подвигал ее к Анатолию, Анатолий слышал этот домашний запах.
И раньше тетя Тоня, ее темная от раннего рыночного и дворового печного загара кожа открытых рук, ее седеющие волосы под платочком — платок для того, чтобы волос не попал в борщ или соус, — как-то соединялись у Анатолия с запахом свежих салатов и сдобного теста. А теперь мысли о тете Тоне совершенно соединились с едой. Антонина Николаевна всегда за столом казалась Анатолию усталой, потому что ела мало. Она бы совсем не ела, но боялась обидеть гостей. Она охотно рассказывала, как вымочить и выварить мясо кролика, чтобы оно по вкусу напоминало куриное, как надо не упустить момент, когда домашняя икра из синеньких станет на сковородке скользкой, но сама в этот момент и на кролика и на икру смотрела равнодушно. И теперь, когда Анатолий приходил в дом в Братском переулке, Антонина Николаевна лезла в короб, ставила перед ним картошку, соль, отрезала ломоть хлеба и смотрела, как он ел. И еще запомнилась тетя Тоня Анатолию с кастрюльками в больницах. Кто-то из пожилых родственников постоянно болел, и Антонина Николаевна неизменно приходила в больницу со своими кастрюльками.
И Женя, и Валентина, и Ефим в эти первые военные месяцы не голодали.
К ноябрю большую половину завода уже вывезли. Еще в начале августа по цехам прошли сумрачные военные в сопровождении главного инженера. И хотя ничего не было сказано, в тот же день все знали — будут вывозить станки, а здание готовить к взрыву. В те дни отношение к армии еще только начало складываться. Не к той армии, которую люди видели на парадах и в кино, а к той, что пришла в город и стала здесь главной властью, властью в форме, которая оттеснила и городскую, и заводскую администрацию, и милицию, и НКВД. Потому что все, что решит армия, теперь касалось каждого. Это была власть, усиленная стократно. С этим чувством люди смотрели на группу военных в полевых гимнастерках. Военные шли вслед за главным инженером. Он им что-то показывал, а они будто и не слушали, только двое что-то записывали, раскрыв свои планшеты.
Завод был одним из крупнейших в стране, с 23 июня, когда с потока была снята обычная продукция, он работал только на войну. И то, что такой завод, расположенный так далеко от фронта, от западной границы, стали подготавливать к взрыву, к уничтожению, поразило всех. Не было цеха, мастерской, складского помещения, где об этом не говорили бы во время обеденных перерывов или перед работой. На военных, готовивших взрывные камеры, смотрели с недоверием. Говорили, что если это предусмотрительность, то она хуже всякой халатности, потому что приводит за собой такую мысль, которая сама по себе не имеет права на существование, — военные расписываются в том, о чем они по природе своей не имеют права даже думать. Они допускают, что немцы могут прийти и сюда. Говорили о том, что это, конечно, тыловые военные, что это следствие тылового страха и тыловой предусмотрительности, за которую надо было бы кое-кого как следует взгреть. И никакие собрания, на которых проводилась специальная разъяснительная работа (нечего паниковать, суровой действительности надо уметь смотреть в глаза, предусмотрительность есть предусмотрительность, приказы не обсуждают, а выполняют и т. д.), не могли помешать этим разговорам. Анатолий их слышал и у себя в электромастерской и у модельщиков, когда приходил к Жене обедать. Он и сам в них участвовал, и дома говорил об этом с матерью.
В эти дни Женя подал заявление в военкомат. У Жени по этому поводу были свои соображения. Он считал, что нескромно добиваться зачисления добровольцем туда, куда тебя и так возьмут по мобилизационному плану. Он с самого начала считал, что война большая, хватит на всех, со дня на день ждал повестки. Но и у него все усиливалось беспокойное чувство: где-то без тебя что-то не так делают. Однако ему сказали, что он нужен на заводе. Перестраивался весь поток, и без высококвалифицированных мастеров не обойтись. Может, Женю этот ответ и удовлетворил бы, но и на всем заводе и в мастерской постоянно происходили изменения: людей забирали в армию. Каждый день кто-то приходил прощаться, а Женя оставался на своем месте, за своим верстаком. Поэтому он еще раз подал заявление. Но и на этот раз его оставили на заводе.
То, что завод готовили к взрыву, потрясло Валентину. Сколько людей в армии, сколько мужиков — и отступают! То, что у немцев больше техники — танков, самолетов, — не казалось Валентине достаточным объяснением того, что немцы наступают. Если бы каждый стоял насмерть, ни танки, ни самолеты не прошли бы. Ее сжигала невозможность перелить свою страсть в других. Раньше, на собраниях, ей казалось, что страсть, сжигающая ее, разлита во всех равномерно. Раньше ей казалось, что нет ничего проще, как перелить свою страсть в других, если, конечно, они, как Ольгин муж Гришка или сама Ольга, не оглохли к голосу большой правды. Валентина знала, что ее считают раздражительной. Женя никогда ей этого не говорил, но, несомненно, считал ее раздражительной. И Антонина Николаевна считала ее раздражительной, а девчонки из общежития, с которыми ей приходилось жить, слегка опасались ее. Но оказывается, она была еще недостаточно решительной и бдительной.
Сейчас не время для спокойных, для тех, кто хорошо считает. Как ни считай, результат будет не в нашу пользу. Вся Европа работает на Гитлера — драться надо, а не считать. Слово «предательство» тоже ей ничего не объясняло. Как можно предать миллион вооруженных мужчин! А ведь речь шла именно о миллионах! Вначале Валентина ждала, что немцев остановит кадровая армия, потом стала ждать, когда в армию вольются рабочие, мобилизованные на заводах, — они будут стоять насмерть. Но немцы продолжали наступать, и Валентина стала присматриваться к тем, кто работал рядом с ней. Она опять вернулась в шишельный цех, стояла в ряд со всеми, набивала формы шишельной массой, ее сделали бригадиром. Она первая подписывалась на заем, брала на себя повышенные обязательства и только в одном испытывала неудобство перед своими женщинами — когда оставляла их на собрания. Собраний теперь было очень много. Бывало, до конца смены несколько минут, и все решали, что сегодня обойдется, как вдруг бежал мастер: «После работы в красный уголок!» У Валентины отпрашивались, и она отпускала двух-трех с самыми уважительными причинами, а остальным говорила: «Всем надо явиться». И сама мучилась — опять Вовка дома без нее.
* * *
Женя все больше задерживался на заводе и все меньше вникал в домашние заботы, но когда он приходил, Антонине Николаевне казалось, что вся надежда семьи в Жене. Эвакуировалась, уезжала куда-то в Среднюю Азию соседка врач-пенсионерка Розалия Моисеевна. Антонина Николаевна напекла ей в коробе пирожков с картошкой, сказала Жене:
— Отнеси ты. Она уезжает и очень боится.
Еще несколько месяцев назад Розалия Моисеевна казалась Жене бодрой пожилой женщиной. Теперь это была старуха с коричневыми пятнами под глазами и на щеках. Вся мягкая, испуганная. Вот-вот заплачет. Увидела Женю — заплакала:
— Еду умирать. Тяжело старость приходит.
Женя положил на стол пирожки:
— Мать передала.
Еще молча постоял, потом вдруг наклонился и поцеловал старуху. Она благодарила его за то, что он пришел, молодой, к ней, и в глазах ее была безумная надежда, что кто-то такой же молодой и здоровый, как Женя, придет и что-то отменит: войну, немцев, необходимость куда-то ехать, болезни, близкую, неизбежную смерть.
На заводе все более утверждался дух вокзального ожидания, железнодорожных запахов и вокзальных страхов опоздать, не услышать нужного объявления. Больше работы стало для вспомогательных цехов, для электромастерских, для автомастерской и гаража — с фронта стала поступать побитая техника. На первые грузовики ЗИС, на полуторки, на первые танки, пригнанные на железнодорожном эшелоне, на бойцов, их сопровождавших, приходили смотреть всем заводом. Был митинг, на котором Валентина испытала настоящий душевный подъем. Трехтонки эти и полуторки со следами осколков и пуль на бортах побывали под немецким огнем, они были повреждены, но все же уцелели, их можно было отремонтировать и опять отправить на фронт. К технике у Валентины никогда не было такого живого чувства, как у Жени. На заводе она всегда хорошо делала свое дело, как когда-то хорошо училась в школе, но не испытывала особого интереса или любви к своей работе. Она не считала это недостатком — на заводе нужны были сознательность и дисциплина. Но к этим грузовикам с расщепленными пулями бортами, с выбитыми стеклами в кабинах она испытывала сочувствие.