«Что же с ней там, на горе-то стряслось?» – успокаиваясь, подумал Яшка и, понимая, что глупо об этом спрашивать, все-таки не мог оторваться от Шлёнки.
– С Богдановым? Да он у нас до баб-то… и не нюхает… Это агроном… Чудила, страх!
Яшка раздраженно повел ухом на крик. К нему двигались коммунары.
Впереди всех, широко шагая (Яшка еще подумал: «Как разъелась!»), шла Анчурка Кудеярова и гоготала:
– Я вам баила, я вам баила, – придет Яков Егорыч… Баила? А-а-а, – она поджала губы и закачала головой, глядя на Яшку. – А я думала: худ ты, рван ты, а ты белый… на белом пироге тебя держали.
– Анчурка! И ты тут? – Яшка улыбнулся и, пожимая руки коммунарам, обрадовался тому, что они не забыли его, не гнушаются им и совсем нет того, чего он ожидал – этакого молчаливого и злого упрека. Он жал им руки и, ощущая их крепкие ответные пожатия, совсем расчувствовался. – Вернулся, – говорил он с дрожью в голосе. – Живете, строитесь?… А побелел я не от белого пирога, а оттого, что нам в пищу давали белки и жиры… питались мы… – и покраснел, понимая, что его слова коммунары могут принять за хвастовство, чего он вовсе не хотел.
– И шел бы к жирам.
Яшка дрогнул, промолчал.
– Шел бы отсюда, – проговорил Николай Пырякин и крепко стиснул американский ключ.
– Л сынок как у тебя живет? – Яшка сознавал, что этого ему вовсе не следовало бы спрашивать, но в нем все клокотало и слова выливались сами собой.
Веселые лица коммунаров посерели, ощерились и через несколько секунд на него посыпались оскорбительные слова:
– Каторжник.
– Прихвостень…
– Отродье чухлявское.
– Зачем пришел?…
Яшка, крепко зажав лицо руками, точно ожидая удара, опустился на приступок крыльца конторы.
– Убийство, убийство может произойти! – слышал он, как кричала Анчурка Кудеярова. Ее крик тонул в общем озлобленном гаме.
– Коля, брось! Коля, аль еще не веришь? – уговаривала Катя Николая.
– Вот она, – почему-то проговорил Яшка, когда услышал голос Кати Пырякиной, и еще ниже склонился, словно добровольно подставляя шею под удар… И вдруг вскрикнул:
– Что собрались? Медведь вам? – и выскочил из круга.
Но, выскочив из круга, он натолкнулся на Богданова и Стешку. Стешка улыбалась. Яшке вначале показалось, что она улыбается ему, и он уже хотел крикнуть: «Стешка, затравили! Больно ведь!» – но тут понял, что она улыбается какой-то иной, холодной и расчетливой улыбкой, и вовсе не ему, а Богданову. Она вслушивается в слова Богданова и намеренно отвернулась от Яшки. Яшка чуточку попятился.
– Что? – говорил Богданов. – Вот то самое и надо. Мы можем засеять сто, полтораста гектаров… Мы получим тысяч пятьсот пудов корней…
Яшке надо было что-нибудь делать. Стоять так, разиня рот, перед Стешкой – значит уже выдать коммунарам все то, что произошло между ними.
– В чем же дело, товарищ агроном? Давайте сеять, – проговорил он, вовсе еще не понимая Богданова.
Богданов исподлобья посмотрел на него и нехотя ответил:
– В людях дело. Люди перемерзли.
– Пустяки! – решительно заявил Яшка и почему-то кругом обошел Богданова, как петух курицу. – Пустяки! Град ведь им руки не оторвал, – сказал он тоном Степана Огнева, хладнокровно, чуть-чуть шутя (и все оглянулись на избушку в парке). – Кой черт за коммунары, если сами себе смерти ищут? Вот мы их растревожим…
Он кинулся к столбу и начал бить в колокол.
В колокол вовсе не надо было бить: коммунары все – и пожилые и молодежь – толпились во дворе. Среди молодежи Яшка узнал Феню, дочь Давыдки Панова, и намеренно подчеркнуто, предполагая, что это растревожит Стешку, козырнул ей. Стешка поняла его уловку, насмешливо повела глазами и отвернулась к Богданову.
– Давай слово! Ты!.. – с остервенением крикнул Яшка Богданову. – Ты говори!
Богданов засмеялся и, не веря во всю эту затею, взобрался на крыльцо, несколько секунд молчал, затем встряхнул головой, – подбирая слова, заговорил:
– Вот что… Стукнула нас стихия, природа… А человек, борясь с природой, переделывая ее, переделывает и себя. – Он передохнул и спохватился: «Что это я им говорю? Это же, что такое… Эх, ты, чертушка!» – упрекнул он себя за неумение говорить с коммунарами, когда их много. – Проще говоря, – продолжал он, – и человек себе не хозяин, коли, – подчеркнул он это простое народное слово «коли», – коли человек выбит из производственных отношений…
– Ну, «проще говоря»! Загнул… Ты, Богданыч, по-русски нам, по-русски… Что на конце-то у тебя стоит, то и скажи… Понятней будет, – посоветовал Шлёнка.
– На конце? Ах, да, да, на конце… Вот что… Вот… Турнепс. Турнепсом поля засеять…
– Турнепс?… Что за птица такая?
Все так удивленно посмотрели на Богданова, как будто только теперь первый раз увидели его… Что это – турнепс? Они никогда не видели, не знают, что такое турнепс… И вообще – сеять, когда люди собираются жать? Не выпил ли он – этот чудила?
– Ума рехнулся, – сказал кто-то. – Кирилла Сенафонтыча надо дождаться.
– Вот. Эй ты, быстрый, – обратился Богданов к Яшке. – Видел?
Яшке тоже предложение Богданова показалось нелепостью, но он знал – уступить сейчас значит быть высмеянным, и тогда ему непременно без оглядки надо бежать с «Брусков».
– Товарищи! – обратился он ко всем. – Мягкотелая интеллигенция всегда нос вешает, когда ей подопрет. Она – самая эта интеллигенция и стало быть… как это?… – Яшка сознавал, что он путается, тянет, и все-таки продолжал барахтаться:– Это, значит…
– Эй! Зря понес. Не туда поехал, – обрезала Стешка.
– Вот тебе и «это», – поддел Богданов.
Яшка растерянно смолк. Молчали и коммунары, и в это молчание врезался голос Ивана Штыркина.
Он, держа за рукав Чижика, рассказывал ему случай из своей жизни:
– Вот как жили… Раз меня в лесу бык хватил. Хотел я его со своего загона с проса отогнать… Ну, выгнал в лес да по заду его ладошкой как тресну! Он повернись да поддень меня – ребро мне и помял. Ну, в больницу. Лежу месяц, другой. Из дому весть – голодают. Хлеб в поле убрали да за жнитво, за молотьбу, то да ее – в амбар охвостья только и привезли. Идти надо. Доктор мне и говорит: «У тебя еще хрящи не срослись. Отстанут». Чего там, мол, хрящи? До хрящей ли тут? Пришел домой. Работать надо – чужой дядя работать на тебя не будет, хоть подыхай. Работаю. Начал я в то время ведра делать… Раз молотком стукнул – сижу: дышать нечем, хрящи эти самые, действительно, отстают… Эх, плюнул я на них и давай молотком по железу наяривать… Раз десять стукнул и присел – ни взад ни вперед, ни вздохнуть ни крикнуть. Хорошо, баба догадалась: молчит что-то, дескать, мужик не стучит. Прибежала ко мне под сарай, а я ни жив ни мертв… И опять в больницу… Пролежал до весны, вышел – и хоть по миру иди… Вот как жили… А ты – пчелки…
Рассказ Штыркина отбросил всех в прошлое – к своим избам, к своим дворикам, к одиночеству. Анчурка Кудеярова вспомнила своего Петю, восемь пудов муки, которые он приволок ночью, накануне того дня как повесился, зарезанного племянника Чижика и – сапожную колодку, которой Петя бил ее по голове.
Но что со Шлёнкой? Он стоит рядом с Яшкой, мигает слезящимися глазами. Его лицо, красное, как мякиш переспелого арбуза, покрылось белыми пятнами, точно от мороза… Он порывается что-то всем сказать, у него ведь тоже ухо отрезано… вот у него вместо уха торчит хрящик… Да не только у Шлёнки: у каждого в прошлом нашлось такое же пятно, как у Анчурки Кудеяровой, у Шлёнки, у Николая, – все были там, под соломенными крышами, в тесных избах, все не ложились спать без ругани из-за куска хлеба, из-за прута… И разом все, что случилось с коммуной за последние дни, приняло иную окраску…
– Это… Как бишь, в могилку… ежели тебя силком в могилку, то ты тогда…
Выкрик Шлёнки подхлестнул всех. Шлёнка еще не успел докончить волнующую его мысль, как коммунары побежали к конюшням, к лабазам. Из-под навеса выползали тракторы и один за другим, наполняя двор грохотом и запахом гари, тронули в поле. А на конюшне Штыркин, взяв на себя главенство, запряг тридцать» лошадей в десять двухлемешных плужков и двинулся вслед за тракторами. Шлёнка отобрал коров, выволок сваленные за ненадобностью старые сохи, впряг коров и выехал со своей своеобразной «конницей».
Все было поднято иа ноги… и побитое, искалеченное градом поле с невероятной быстротой стало покрываться черными, мягкими пластами.
К черным, мягким пластам прибежал Захар Катаев. Ероша руками волосы, тыкаясь то к одному, то к другому коммунару, он упросил их принять его артель в коммуну.
– Отрезанный ломоть мы… Отрезанный. Так и нас возьмите за один стол, – глухо говорил он.
И в поле выехала новая партия лошадей, вышла новая партия людей – и в коммуне все смешалось, как на большом базаре, куда люди съезжаются за одним – купить и продать – и, оглушенные торгом, в беспорядке мечутся…
Метались и в коммуне.