жаль расставаться с друзьями-товарищами. Ведь каждый из них близок ему чем-то сокровенным. Газовщица Логова, всегда приятно и красиво одетая, седеющая, — сердечностью и неприязнью к пустословию, дверевой Потягов — любовью к цветам и рыбной ловле, машинист загрузочного вагона Обманкин — книголюбием. Солнечным зайчиком поползла по лицу Манакова улыбка: вспомнил, как на днях Обманкин влетел к нему в квартиру и заорал восторженно: «В-вавилыч, завтра подписка на Чехова! Уже записывают в очередь. Бежим!»
И еще многих, кого тяжело будет покидать, перебирал в памяти Манаков.
А перед глазами мельтешил, раздражал плаксивым писком чибис. Расхлябанные взмахи его тупых, с белым подбоем крыльев надоедали, а главное, сердил этот крик, в котором звучало одно и то же: жалобы, безнадежность, отчаяние.
— Мору на тебя нет, окаянного! — выругался Манаков и пальнул по чибису. Мгновением позже прогремела Семкина одностволка. Оба промахнулись. Напуганный выстрелом, чибис завихлял пуще прежнего, отлетел метров за двести и опять начал петлять впереди, издавая стоны-крики.
Семка вздохнул, тронул Манакова за локоть.
— Правда же, папка мой — чистый чибис: все-то он ноет, все-то он недоволен. В прошлом году я сказал ему об этом.
— А он что?
— Огрел ремнем. За правду нужно в ноги кланяться, а он дерется. Глупо.
— Кабы только глупо. Дорогой ты мой, Сема, запомни: притеснение с древних веков испытанное оружие против правды.
— На меня оно не подействует.
— Тогда молодец.
Стоя с Кругловым возле загона, Манаков ожидал маслозаводскую машину. Рядом белели бидоны. Учетчик, кудрявый мужчина, принимал надой, наводя луч карманного фонаря на шкалу молокомера. Между коров ходил Дедюлькин, останавливался то возле одной доярки, то возле другой и клянчил, протягивая консервную банку:
— Миленькая, плесни молочка.
— Егор, ведь тебе председатель выписал пятьдесят литров, а ты… — сердились доярки. — Поди вон к учетчику да получи, сколько нужно.
— Правильно. Иди-ка сюда, Егор! — кричал учетчик.
Дедюлькин тут же юрко исчезал между коров, и вскоре опять где-нибудь посверкивала жесть просяще протянутой консервной банки.
— Нужда заставит просить, — жужжал Круглов. — Не от жиру же просит Егор. Бабы для виду ворчат на него, а сами украдкой поят.
— Зря потрафляют попрошайничеству. Не делали бы этого, взялся бы Егор за ум.
— Потрафляем, потому что жалеем.
— Жалость… Страшная штука! Гробят человека и не понимают этого.
— Эх, Вавилыч, да как же не пожалеть! Может, тем и держимся на земле. А не умели бы жалеть — хоть в петлю.
— Сказанул! Не в нашей натуре ни жалеть, ни в петлю лезть. Мы людей перевоспитываем. Да, на это нужно время, старание, волнение. С ходу человека не переделаешь. Но свыкаться со злом — преступление.
Манаков закурил и, ломая спичку, думал: «Заросла бурьяном душа у Круглова и Дедюлькина… Пропалывать надо. Да как еще пропалывать!»
Круглов громко обратился к учетчику:
— Кирилл, а Кирилл, молока за нынешнее лето надоили больше, чем за прошлое?
— Меньше, — неохотно бросил учетчик.
— Где уж больше надоить, — продолжал за него Круглов. — Пастбища урезали. Не наедается скот, такая и отдача.
— Да, промашку с этим сделали. В следующем году не повторится. Клименко не допустит. Толковый председатель.
— Все они толковые поначалу, — возразил учетчику Круглов, потому как входят в доверие к массе, а войдут — шабаш, толку будто и не было. Наглость и самондравность одна. За двадцать с лишним лет я их перевидел да перевидел. Как облупленных изучил. Одним миром мазаны.
— Ну, свалил всех в одну кучу, — громыхнул молокомером Кирилл. — А Гурков, а Фетисов? Плохие были? А Ломако? Новокрещенов?
— Ничего.
— Клименко тоже хороший. Убедишься.
— Как знать, как знать, — сокрушенно промолвил Круглов.
— Петр Федорович, нравится тебе, как старик Сыртинкин на камышовой дудке играет?
— Чему нравиться-то? Сколько ни играет, все «Во саду ли, в огороде».
— Не нравится, значит? Вот и у тебя все одна песня. Только у Сыртинкина веселая, а у тебя слезливая. Слушаешь, аж с души воротит.
— Ну, начал подковыривать, — недовольно буркнул Круглов.
Манаков с уважением посмотрел на Кирилла.
А после он подумал о том, что почти всё, о чем говорит Круглов, было и есть в жизни, и все равно оно не только не вызывает согласия, но всегда вызывает и гневный протест, потому что, если согласиться с ним, значит поверить, что так и останется навечно, как будто люди бессильны перед злом и не делают свою судьбу надежней, светлей, счастливей.
Сквозь темноту прорезалась щуплая Семкина фигура, и раздался его тонкий, с хрипотцой голос:
У дороги чибис, У дороги чибис…
Круглов круто повернулся навстречу сыну, сжал кулаки.
Семка протянул Манакову увесистый сверток.
— Дядя Павел, вот вашим ребятам гостинец. Свежие помидоры.
— Нужны они им! — сдерживая свирепость, процедил Круглов.
— Не твоя печаль, папа, нужны они им или нет.
Над домами качнулись два голубых столба: свет фар. Через несколько минут подкатил к загону горбоносый грузовик. Его кузов уставили бидонами с молоком и сливками. Манаков попрощался с Кругловым и Семкой, поднялся в кузов.
Когда шофер заводил машину, подбежала Наталья. Она ухватилась за борт и встала на подножку. Глаза ее светились, как солнечная зыбь. Манаков спрятал в своих ладонях руку Натальи, ласково пожал.
Возле Круглова остановился Дедюлькин и мечтательно проговорил:
— Закурить бы махонькую.
Круглов быстро достал из кармана пачку сигарет «Памир». Они закурили, окутываясь синим, как бензиновые выхлопы, дымом, обменивались словами, которых не было слышно на грузовике.
Он догадался, откуда в нем досада на самого себя. Да ведь он сегодня делал подчас в общем то же, за что осуждал Круглова, Дедюлькина и доярок.
Манаков покраснел и невольно склонил голову, хотя Наталья и не заметила бы, как стыд распалил его лицо.
— Ждем вас, Павел Вавилыч, — сказала она и спрыгнула на землю.
1954 г.