Вот уже мешок и хворостина от собак лежат на санках. Я впрягаюсь в веревку и, как всегда, без особой радости выслушиваю все мамины предосторожности:
— Ты же не лети, как без головы, потому что угреешься и простудишься. А если выскочит какая-нибудь собака, то имей ум под вихром, если она его не имеет. Как поедешь к ветряной мельнице, не таскай мешок впереди себя, потому что надорвешься и надо будет шептуху звать. Попроси кого-то помочь. А войдешь в ветряную мельницу, сними шапку и поздоровайся по-людски. И не носи от мучника до корзины; ветра там без тебя хватит. Муку же уложишь так, чтобы узел был сверху. И не забывай…
— Не забуду, мама, — сразу же забываю добрую половину ее предосторожностей, дергаю санки и выхватываюсь за ворота, что и до сих пор имеют привычку разговаривать с ветрами и морозом. А за воротами ширится день, перегоняя вплоть до неба подсиненные тени, а в самое небо врезались ветряки и наматывают на свои крылья солнечные нити и время.
С каких пор помню себя, я люблю ветряные мельницы, люблю посвист их крыльев, гудение мельничных жерновов, и присвист, и вздох ковша, когда он вбирает в себя зерно. Ветряные мельницы даже входят в мои сны, оживают в них, как люди, и говорят, как люди. Я всегда с радостью ехал на ветряную мельницу и с дедушкой, и с отцом, а теперь впервые еду сам. Это меня делает взрослым в своих глазах: я уже сейчас не какой-то головорез, злодей, угорелый, тараторка, шкодник, сорванец, безбашенный, а отца-матери помощник, который может и на людей посмотреть, и себя показать. Вот если бы еще на мне галифе было, так гордился бы я, как турецкий боб в горохе. Но мать не очень спешит угнаться за модой и даже уверяет, что за галифе скорее будут цепляться собаки.
С хутора, прошелестев через ребристый мост, я оказываюсь на той дороге, что отделяет поле от левады. На леваде за ивняками теперь собралось столько синевы, что можно в ней брести по колени, как в воде. А как выигрывает на реке простреленный солнцем лед! Вот где я должен был роскошествовать с ветром, если бы не встретился с отцом. Да разве и сейчас нельзя с санками повернуть на леваду? Вот поверну на огороды и побреду по колени в синем цвету.
Пока так размышляю, меня начинает настигать скрип саней и фырканье лошадей. Даже не оглядываясь, я узнаю, что это едет кто-то из небогатых людей, потому что упряжь на лошадях не скрипит кожей, не отзывается железом. Я съезжаю с дороги, чтобы уступить дорогу лошадям, и радостно встречаюсь взглядом с косматобровым дедом Данилой, родным братом моей бабушки, который тоже едет на ветряную мельницу.
Целое лето дед Данило живет на пасеке в лесах, а весь год пахнет вощиной, медом и травами. Он имеет очень хорошие, плачущие на морозе глаза, кроткую улыбку и чуть скорбные уста, на которых не собираются ни злоба, ни плохое слово. И такой он весь нарядный и опрятный, что мне сразу хочется куда-то запрятать свои руки.
— О, Михайлик, вишь, где мы встретились с тобой! — радуются дедовы глаза, и радуются слезинки в них. Он встает с саней, подходит ко мне и кладет большую руку на мою шапку. И даже от дедова кожуха веет не дубильней, а зельем. — Как ты, дитя, живешь?
— Хорошо, деда, живу.
— Оно и видно, — становится грустнее весенний цвет в глазах старого пчеловода. — А где же Обменную дели, что сам чешешь на ветряную мельницу?
— Ссуды притерли ей ногу. Есть же такие люди, что не имеют к скоту никакого понятия.
— На корову еще не разжились?
— Нет.
— Учишься же хорошо?
— Хорошо, деда.
— Слышал, что ты памятливый у нас. Учительница уши не крутит?
— Она у нас добрая.
— И все равно вам надо, хоть изредка, крутить уши, — от этого ум прибавляется в голове. Чего же ты ко мне летом на пасеку не приезжал? — перекладывает мой мешок в сани, а санки цепляет к рожну своих саней.
— Как-то так вышло, — сам удивляюсь, как я не заглянул на пасеку. — В новом году непременно приеду.
— Гляди же мне и считай, что новый год уже начался. Ты знаешь, как он начинается? — устраивает меня возле себя и пеньковыми вожжами трогает коней.
— Нет, не знаю.
— Может, рассказать, или ты не из интересующихся? — смеются и плачут дедовы глаза.
— Мама говорят: такой любопытный, что дальше уже некуда. Расскажите.
Дед Данило пускает в бороду и в усы такую улыбку, будто он немного насмехается сам над собой, и неторопливо начинает рассказывать:
— Вот когда зима обрывает с дней тепло, когда они становятся самыми короткими и холодными, тогда кузнец над кузнецами — сам Сварог — в своей кузнице кует новогоднее солнце, кует, не покладая рук, еще и присматривается, чтобы нигде не было окалины, потому что тогда летом не согреются ни люди, ни скот, ни деревья, ни растения. Он в этом знает толк и трудится на совесть. Вот выкует он солнце и зовет к себе великана Коляду. Приезжает Коляда, запряженный в свои сани, как ты в свои санки, кладет на них солнце и едет да едет, и едет да едет с ним до самого неба. Доедет до неба, к выстывшему солнечному жилью, поднимет сани, а солнце скок из них в свое жилище, а из него и выглянет к людям. Вот с этого дня и начинается новый год. Вишь, ты и не читал такого? — чувствуется насмешка в голосе старика.
И хоть я знаю, что это сказка, а все равно уже вижу в кузнице кузнеца над кузнецами Сварога, а возле самого неба встречаюсь с Колядой, помогаю ему поднимать сани с солнцем, еще и одним глазом заглядываю в то жилье, где живет солнце, — может, оно тоже имеет детей, так я с ними на каток побежал бы.
— Вот мы и приехали, — дед разрушает мое видение.
Я соскакиваю с саней и снова оказываюсь перед другой сказкой — перед поседевшими крыльями ветряной мельницы, которые напились солнца и отряхивают на землю слезы.
На ветряной мельнице сегодня большой заезд. Возле мешков и на мешках стоят и сидят крестьяне, а кое-кто на корточках греется у макитры с накаленным углем. Между земледельцами красуется в роскошной синей бекеше и седой смушковой шапке Юхрим Бабенко. И хоть ветер насквозь продувает ветряную мельницу, Юхрим не застегивает своей бекеши, — пусть все видят его австрийское галифе и английский френч, подпоясанный ремнем с ладонь шириной.
Юхрим таки добился своего: сначала начал работать в волости сборщиком налогов и, хотя люди прозвали его волосным сдирщиком, все равно как-то выскочил в уезд и работает там фининспектором. На новой службе он еще больше загордился, стал барином, но принялся меньше употреблять писарских слов — бросился к политическим. Теперь, говорят, к Юхриму поплыли грубые деньги, не столько чистые, как нечистые. На его свадьбе, рассказывали острословы, даже птичье молоко было, а оркестр приехал из Винницы и для хозяина играл только польку-бабочку. На службе зеленые Юхримовы глаза пожирнели, коржастые щеки подошли, утопили нос. Прицепи под него несколько волосинок — и кот котом. Я стою возле дверей, вбираю в ноги мягкое гудение ветряной мельницы, и мне кажется, что Юхрим вот-вот замурчит. От этой совсем ненужной мысли смех ну никак не может удержаться внутри. Я его давлю, придерживаю губами, а он прыскает и надувает мои щеки. Нет, видно, не выйдет из меня, как говорит дядька Владимир, вежливого ребенка, — пойду я в свой перчистый, веселогубый род.
Юхрим подозрительно черканул меня взглядом раз, второй раз и въедливо спросил:
— У тебя, желтоклювое, есть баланс в голове?
— Натурально! — сгоряча отвечаю Юхримовым словом, а оно сразу вспыхивает в круглых глазах инспектора таким зеленым лиховестьем, что я тут же прикусываю язык и распутываю ноги.
— Ты еще паленного волка не видел? — пригибаясь, двинулся на меня Юхрим.
Я оказываюсь за ковшом и оттуда изумленно и перепугано переспрашиваю:
— Паленного?.. Нет, не видел.
— Так увидишь! — обещает Юхрим и старается ухватить меня рукой за ухо. Я отскакиваю дальше, а фининспектор становится на мое место и продолжает: — Увидишь, увидишь! Если не теперь, то в четверг. Без паленного волка у тебя не обойдется…
И Юхрим таки угадал: не один раз в нехорошие четверги крутился возле моего слова тот паленный волк, который один глаз застеклил вульгарным социологизмом, а второй гнетуще-серым подозрением…
Но это было потом… А сейчас я имею внезапную помощь. К Юхриму подходит тот дядька Шевко, который вылетает со всех служб, и презрительно спрашивает:
— Ты чего, мерзавец, прицепился к ребенку? Еще рано из него налоги тянуть — дай подрасти.
— Да разве я за налогом? — растерялся Юхрим.
— А что ты другое умеешь? Ты уже и на родную мать, и на стебель, и на зерно смотришь глазами сборщика. Наподличал в селе, наподличаешь и в городе.
— А вы не собирали в селе подать с огородов? — оскалился Бабенко.
— Так это же была веселая подать. У тебя на такую никогда не хватит соображения, — неожиданно хитрая улыбка добряка начинает просеивать на лице дядьки Шевко все его веснушки: мужчина, несомненно, вспоминает свою последнюю должность, причмокивает губами и нисколько не сокрушается.