Уже звезды засеяли небо, уже луна вышла покрасоваться, а у нас аж гудело в ушах от спускания. И вот Люба первой услышала с поля голос деда Данила.
— Что он только подумает о нас? — испугано спросила меня.
— Да хорошего не подумает, — согласился я, и мы изо всех сил помчали в село, которое уже низом качало тени, а вверх посылало дымы. На тракте, прощаясь, Люба сказала:
— Ты бы когда-нибудь, Михайлик, и к нам заскочил. Идешь себе с катка, вот и заверни в наш двор.
— Как-то заверну. А козочка у вас и теперь живет?
— Живет, потому что куда же ей с перебитой ножкой? И серые куропатки у нас есть. Их очень хотел купить дядька Сергей. Ему, бешеному, хотелось вбросить их в суп. А мама не продала, — пусть себе живут! И принеси мне что-то читать, а я тебе яблок дам. У нас даже тиролька французская есть, щечки у нее красные, прямо, как у девушки.
— Как у тебя?
— У меня же смуглые… У-у-у, противный, — уже исподлобья глянула на меня и обиженно узелком выпятила губы.
— Это же я пошутил.
— Знаем, знаем тебя, насмешника. В вашем роду все насмешливые.
— Ну да, — соглашаюсь я. — Хуже всего, все сами себя не жалеют: колят языками, как ножами.
— Это вы такие, наверное, от природы, — улыбнулась Люба. — Иди здоров.
И я пошел. А когда оглянулся, Люба еще стояла у калитки, обивала с сапожек снег и смотрела мне вслед. Нет, она таки славная девушка, хоть и с редкими зубами. У ворот меня уже ждали и отец, и мама.
— Доклешнял? — насмешливо спросил отец.
— Да как-то дотараканился, — почтенно ответил я. — На ветряной мельнице большой заезд был.
— За это время можно было бы и коня с копытами сварить. Или, может, ты вчерашнюю воду догонял?
— Да он, несомненно, со всеми бугорками и собаками здоровался, — улыбнулась мать.
— Или на катках сапоги дырявил, — добавил отец и так посмотрел на сапожки, что мои ноги обсыпало жаром.
— Еще дитя оно, — заступилась мать, — и все равно уже имеем помощника.
— Конечно! — насмешливо согласился отец, с размаха поднял меня вверх и посадил на свое плечо. Я от неожиданности ойкнул, обеими руками схватил его шею, а ко мне сквозь кованные ветви ясеней приближаются лучшие звезды моего детства и тихое пение тех далеких лебедей, которые навсегда залетели в мои сны и жизнь.
Теперь, ложась спать, я уже не кладу свои сапожки под голову, но и не ставлю в ногах, потому что тогда к ним чаще будет присматриваться отец. А такие смотрины, ох, ничего доброго не предвещают мне.
Ну, разве же я виноват, что подошвы почему-то аж горят под моими ногами, каблуки, рассердившись друг на друга, подаются врастопырку, а подковки на них протираются, словно бумага? Почему-то эти изгрызенные на катке подковки более всего удивляли и гневили отца. Он плотно, будто меня самого, за уши подтягивал к свету истерзанные сапожки и сокрушенно покачивал головой:
— У тебя, головорез, и железо не заржавеет, — нацеливал на подковки и глаза, и толстоватые губы: одну — с обрубками усов, а другую — с вмятинкой.
По ним я безошибочно определял, какое настроение у отца, и, наклонив голову, или молчал, как рыбина, или будто задумчиво бросал:
— Разве теперь железо?
От этих слов отцовская вмятинка вздрагивала, брала «соб»[45], а самого отца с сапогами в руках начинало раскачивать веселье, к отцу присоединялась мать, а дальше и я из-под самого грома вскакивал в смех…
Сейчас, наверно, многие удивятся: почему такие самые обыкновенные слова могли развеселить людей? Поэтому придется вернуться к тем годам, когда через руины, нужды и шипение разных и всяких непобедимо пробивалось новое. Тогда кой-какая немудреная продукция, скупо доходящая до села, никак не могла вызвать восторг, и ее по-разному порицали или ругали — все зависело от характера и отношения осуждающего к тому, что называлось «такое время».
И вот, говорят, на какой-то ярмарке одна придирчивая тетка, выбирая комок белой глины, пренебрежительно изрекла:
— Разве теперь глина? Вот когда-то, за царя, была глина…
И эти темные слова тетки, которой даже теперешняя глина не смогла угодить, развеселили веселогубых покупателей и пошли гулять по Украине милой, выбивая усмешку у добрых людей. Бросит, например, кто-нибудь упрек парням, а его и осадят насмешкой:
— Разве теперь парни? Вот когда-то были парни…
Эта шутка и меня несколько раз спасала от пакостного орудия, которое у нас и после революции называлось ремешком…
Сегодня отец тоже так взял сапожки — за полотняные уши, что мне захотелось чем-то защитить свои уши. Отец поднимает сапоги к лампе и перед осмотром косится на меня:
— Так как оно?
— Бывает хуже, — неуверенно отвечаю и хочу перевести разговор на более безопасную тропу: — Отец, а на Филиппинских островах бывает зима?
Ох, как бы хорошо было, если бы отец вспомнил те страны, где побывал на крейсере «Жемчуг», и забыл про мои сапожки!
— А тебе зачем это?
— Интересно.
— Не думаешь ли и туда на каток добраться?
— О, мне и наших хватит.
— На Филиппинах нет зимы и катков нет. Еще какой-то вопрос по географии задашь? — Отец сразу разгадал мои ухищрения, и у меня стало кисло на душе.
Мать же молча пряла свою пряжу — красиво из отставленной руки до самого пола пускала тугой починок; он гудел, как шмель, и где-то навевал те видения, когда на лугу или в лесах, разгоняя шмелей, наклонится к траве наша коровенка. Разве же я не знал, что кому думается? А откуда ждать себе помощи? Эти пакостные сапожки не раз и не два доводили меня до синей грусти. Вот если бы сейчас кто-то догадался прийти в гости. У нас и горох жареный есть. Я прислушиваюсь к овину и двору, но там тише, чем в моем ухе.
— Таки протер! — удивляется отец, собирает в межбровья гнев и точь-в-точь повторяет то, что всегда слышу в таких случаях: — У тебя и железо не заржавеет!
А мне жалко становится себя: разве же я виноват, что эти чертовы подковки протираются через несколько дней?
— Тебе надо покупать железные, только железные сапоги, — продолжает отец осматривать обувь.
Я сразу же прикидываю в голове: «Вот если бы в самом деле разжиться на железные сапоги! Им бы износу не было! Подмотай больше онуч и роскошествуй на льду без опаски».
— А это что? — отец трогает каблук, который почему-то начал качаться. Отцовский глаз сначала смотрит на меня, потом на кровать, где, свернувшись, дремлет ремень, и снова на меня. — Чего же губы зашнуровал? Что это?
— Каблук, — безнадежно вздыхаю.
— Сам знаю, что каблук! — становится грозным голос отца. — А чего это он нацелился на поповскую леваду?
Кто же его знает, чего он туда нацелился? Я пеку раки, снова вздыхаю, уменьшаюсь, и душа моя уменьшается, а в мыслях все равно на миг оказываюсь на поповской леваде, где каток так калечит мои сапожки. Нет, видно, ничего стоящего не получится из меня, придется идти в сапожники-латальщики. Пока я, впав в безнадегу, позорю себя, во дворе откликается Рябко. О! Иногда даже гавканье может показаться музыкой! Из моих мыслей сразу вылетают и сапожничество, и страх.
— Кто-то идет, — откликнулась мать. — Выйди, Афанасий, потому что разве долго доброму человеку наскочить на столб овина?
Отец выходит. Я веселею, торопливо берусь за книгу, а мама, жалея меня, улыбается:
— Не пора ли уже тебе, болтун, пожалеть и сапоги, и ноги?
— За ноги, хотя я их летом бью, никто не ругает меня, — бормочу себе под нос. — Кабы-то у нас была одна цена и ногам, и сапогам!
— И скажешь такое, — рассмеялась мать и повернула ухо к дверям: в овине аж зазвенели чьи-то промерзшие сапоги — кто-то долго на морозе ходил.
Скоро в хату вошел отец со своим коренастым братом Яковом, сила которого ощущалась даже в складках кожуха.
— Добрый вечер! — здоровается дядька Яков, непослушной десницей расстегивает кожух и ставит на стол две зеленые бутылки с пивом, что стало льдом. — Ну и мороз взялся на ночь — аж шипит. Не поставишь ли, Анна, это пиво в печь? — кивает на бутылки.
— Можно и в печь, — удивляется мать, чего это пришел к нам дядька Яков, который через свою машинерию и на свет божий не показывается.
Талант моего деда более всего унаследовал дядька Яков — он был и кузнецом, и слесарем, и столяром, и стельмахом, и токарем. Никакая стоящая железяка, которая попадала в село, не миновала его рук. В войну он добрался и до снарядов — выбирал из них начинку, а со стали варил лемеха. На таком деле с ним случилась беда: один снаряд разорвался, развалил кузницу, отрезал и куда-то дел четыре пальца левой руки мастера. Ох и жалел за ними дядька, придя в сознание, и все просил родню разыскать их во дворе и огороде.
— Вместе они работали, так пусть бы вместе и отдыхали, — говорил дядька и клял тех люциферов, которые додумались втыкать в железо смерть. — Их бы, извергов, заклепать в то железо и выстрелить на океан.