Придя же вечером к Елене в родильный дом, Митька сел на стул и закинул ногу на ногу.
— Решился. Обмозговал, обмозговал и решился. В сам-дель, чего нам с тобой вдвоем оставаться на селе? Ну, и повел кобылу в колхоз. Обрадовались. Говорят: экий ты молодчага, Митрий Савелич… так и назвали: Митрий Савелич. И кобыла твоя, слышь, племенная… будто бы. А я об этом и не знал.
— В какую ж бригаду тебя сунули?
— К Никите Гурьянову. Сам он захотел. Право же слово.
— А чего же божишься?
Вот еще новое дело. Елена, как поговорила с Захаром Катаевым и легла в родильный дом, стала какая-то задиристая. То и дело ковыряет Митьку. И сейчас: «А чего ж божишься?»
— Так. К слову, — смиренно сказал Митька, хотя ему хотелось пульнуть ее по-своему. Странно: он стал ее побаиваться.
— К слову-то не божатся. — Елена нахмурилась и отвернулась к стенке.
— Могу и не пойти к Никите. Самому бригаду дадут. Право слово. Предлагали, бери, Митрий Савелич, любую. Ты же герой: кобылу привел и сыновей там четырех… Возьму. И будет бригада Митрия Савелича Спирина. — Митька знал, что «Митрием Савеличем» величал только он сам себя, а все другие его всегда звали Митькой, и ему было очень горько, что Елена в этом самообмане не поддерживает его.
— Дадут. Держи карман шире, — проговорила она. И, не поворачиваясь к Митьке, зло добавила: — А я в колхоз не пойду.
Митька завозился, что-то промычал и вдруг рванул Елену за челку — вот еще, челку завела? — и сквозь зубы процедил:
— Я те, водяная шишига, не пойду. Я те башку-то отверну на рукомойник, — и хотел было еще раз дернуть за челку, но Елена нажала на какую-то черную пуговку, раздался тревожный звонок, и на пороге появилась сиделка — молодая и румяная, с красным пионерским галстуком на шее.
— Вот, отверни-ка, — тихо сказала Елена и, обращаясь к сиделке, спокойно проговорила, показывая на Митьку: — Уйти хочет… домой ему пора.
Да нет. Митька вовсе не намерен так быстро уходить. Ему очень нравится сидеть в чистой, солнечной и прибранной комнате. Он растерянно посмотрел на Елену.
— Ко мне он теперь дней через пять явится. В колхоз вступил, сев там начинается, — добавила Елена.
Митька ушел. А Елена снова погрузилась в свое прошлое. Так вот всегда, как только явится к ней Митька. Вот и теперь ярко встало оно перед ней, будто все происходило только вчера.
Митька, пьяный, стоит на пороге и кричит:
— Кто хозяин?
— Ты, Митя, — покорно отвечает Елена.
— А-а-а? Я? А с кем по ригам до меня таскалась? — И увесистый кулак опускается на голову Елены.
Так бил, упрекая Елену за то, что будто бы она «не девкой» к нему пришла. Раз она от таких побоев убежала к отцу. Митька купил бутылку водки, запряг лошадь, подъехал ко двору тестя, зашел в избу. Водку они распили вместе с тестем. Затем отец вывел Елену из чулана и сказал:
— Митрий. Она тебе богом дана… и управа на нее твоя. Веди ее домой. Да хорошенько проучи. Нет, не бей. А ты привяжи ее вон к телеге и прокатись улицей.
Митька так и сделал. Вывел Елену, стащил с нее кофточку, привязал руку к оглобле и, подождав, когда сбежится народ, сел в телегу, затем, подхлестывая кнутом то лошадь, то Елену, прокатился улицей к своему двору.
С тех пор Елена затихла. Только рожала почти каждый год. Но дети у нее не жили. Дети умирали. И снова рождались — слабенькие и немилые. А вот теперь ее положили в родильный дом. В нем шесть комнат. Есть комната — приемная. В ней мать-роженица ходит из угла в угол перед родами. Затем есть комната для родов. А потом комнаты, где лежат матери, и комната, где лежат ребятишки — в кроватках, под чистыми одеялами. И все хорошо в этом доме, все вещи расставлены так, что зовут, манят к себе. А недавно сюда налетели пионеры. Они преподнесли Елене два букета цветов и долго говорили ей о том, что она «социалистическая мать». Что сыновей ее они будут воспитывать.
— Вот только подрастут, — щебетал вожатый, — и мы их в октябренки запишем. Запишем, ребята?
И все хором отвечали: «Обязательно».
Что-то другое, не виданное доселе, открылось перед Еленой, и в самой Елене вспыхнула какая-то, никогда прежде не испытанная ею материнская гордость — гордость за сыновей, за себя… только не за отца.
«В колхоз пошел, — думает она сейчас. — Утиль-сырьевщик. Да ведь от его дел со стыда сгоришь: болтушка».
Вот она какая была эта весна.
Даже «последний единоличник» на селе, Митька Спирин, и тот ушел в колхоз. Единственный человек остался вне колхоза — это Пономарев-Барма. Он отращивает длинные усы, выводит у себя во дворе индюшек, зиму и лето носит на голове кубанку. Усы у него лежат на груди, как два хвоста заморского кота, а сам он постоянно стоит на перекрестке дорог, неподалеку от районного исполнительного комитета, и всматривается вдаль, как сыч. Завидя дрожки, или верхового, или легковую машину, он, по всем правилам милицейского искусства, останавливает проезжих и, рекомендуясь, говорит:
— Я! Я тут в семнадцатом году власть уставлял. Я, и никто больше.
— Что ж теперь поделываешь? — интересовались проезжие.
— Двухглавого орла добиваю.
— Смотри, свою голову не потеряй, — отвечал иногда ему какой-нибудь шутник.
Но — мимо! Мимо Пономарева-Бармы, мимо Митьки Спирина! Ныне люди готовятся к севу. Епиха Чанцев, бригадир шестой бригады, никому слова о повышении урожая не давал, но в уме держал — непременно побить Никиту Гурьянова.
К нему-то сегодня заехал на белой лошади Захар Катаев.
Епиха еще издали завидел его и хотел спрятаться, чуя что-то недоброе, но спрятаться ему было негде. Он жил в доме Плакущева. Дом остался целехонек, но сараи снесли и все это добро пустили на постройку скотного двора.
— Ну что, привык? — заговорил он, ерзая на крыльце. — Привык, говорю? Не натерло?
— Ко всему привыкает человек, — ответил Захар. — А вот ты, чего не сеешь?
— Да ведь в поле-то грязь невылазная!
— А — в грязь. Сказано было — сейте в грязь.
— Ты вот к Никите Гурьянову сунься. Он, рыжий черт, контру какую-то затеял.
— Ну, он контра, а ты ж член партии?
— Да я что? Я могу хоть сейчас. Я… — Епиха кричал, но слова у него застревали где-то в горле, на лбу посинели жилы, сильные руки замахали над головой. — Я что? Я! Да ты вот что… — Он оборвал поток слов и зашипел: — Никита Гурьянов, конешно, ясно. Ясно, как дважды два. Он, конешно, ясно, с контрой в душе. Но он вроде колдун на земле: чего скажет, тому и быть. За ним все и тянутся. А я что? — Епиха опять закричал: — Посею, потом надо мной: «Ха-ха да хи-хи: посеял в грязь и туда задницей».
Никита Гурьянов знал, что к севу не только готовятся, но в некоторых колхозах уже посеяли в грязь. А он все чего-то ждал… И теперь, завидя на белой лошади Захара, он сказал Анчурке:
— Спаситель едет. — Так он прозвал Захара в тот день, когда Захар Катаев его, больного, переправил из Полдомасова в Широкий Буерак и поддержал, дав ему хлеба.
— Никита! — Захар даже не слез с лошади, а, играя усмешкой, пренебрежительно кивнул. — А тебя ведь побили!
Никита вылупил глаза:
— Где такой герой народился?
— В Полдомасове. Там уже посеяли в грязь. Знаешь, есть поговорка: сей в грязь — будешь князь.
— Эва-а, — Никита облегченно вздохнул. — Да ведь нынче князь-то не в почете, — увильнул он и заговорил об Епихе Чанцеве: — А вот бес! Чего придумал — девок из своей бригады по конюшням с ведерками расставил. Как корова аль там лошадь хвост задерет, так девка с ведерком к ней и эту… как ее… вот всегда забываю… Ну, эту…
— Сечу, — подсказал Захар.
— Да. И в ведерко. А еще — почему мочу назвали сечей? Аль там — это само добро фекалием? Ведь оно не изменилось. — Никита уходил от прямого ответа, уходил в сторону и далеко, но когда увидел, что глаза Захара потемнели, весь встрепенулся и, точно просыпаясь, серьезно, но почти шепотом сказал: — Земля, она не любит озорства, Захар Вавилыч. Вот что надо понять. Да, в газетах было написано: «Сей в грязь — будешь князь»…
Что-то удерживало Никиту, что-то заставляло ждать, хотя, судя по такой хорошей весне, давно надо было сеять. Сеять в грязь. Да, так, как пишут в газетах. Но Никита по своему долголетнему опыту знал: весны обманчивы, — и теперь он говорил:
— Захар Вавилыч, весна — она что девица: посулит, а потом отвернется. Ты вот гляди, что могет быть: посеем мы в грязь — верно, зерно взбухнет, пойдет в рост… бегом пойдет. А ну-ка, как потом польют дожди? Тогда зерно может замокнуть, мало того, хлеб может даже выколоситься, а потом повалится — на коленки упадет, по-нашему… и останется одна солома. Я вот вчера в поле был, грязь разгреб, руку сунул, материнскую землю достал, а она еще холодная. Чуй, что тут будет: земля еще не отрыгнулась, холод в ней, стало быть и дожди пойдут. Надо уметь в кон бросить.