— На каком же языке ты с ними изъяснялся?
— Нашел о чем спрашивать! У парня из Зунте! На каком нужно, на таком изъяснялся.
— И стоило ехать? Чего там набрался? Скажем, ты вот был в Италии, а я не был. Чем ты от меня отличаешься?
— Чем отличаюсь? — Паулис был сама серьезность. — Похоже, у меня прибор иной.
Хихиканье за столом сменилось смехом.
— Лишь оттого, что ты побывал в Италии?
— Нет, полагаю, оттого, что на меня нашла такая притча побывать в Италии.
— Черт побери! О каком таком приборе ты толкуешь? — Мужики в восторге, кулачищами молотя край стола, утирали слезы.
— О голове, дружище! О голове!
Под вечер четвертого дня Антония через почтарку передала Паулису: ну уж будет, погулял вдосталь, пора и домой возвращаться. Паулис в свою очередь переслал матери пространное письмо, в котором божился, что пока не чувствует в себе сил вернуться, дескать, должен свалившееся на него несчастье еще пожевать и проглотить или, проще говоря, с духом собраться, чтобы «иметь смелость своим сироткам в глаза посмотреть».
В какой-то момент в ресторане появились Нания с Индрикисом. Нания в крепдешиновом, тыквенного цвета платье с плиссированными воланами, не сказать чтоб вычурное — это было бы слишком, — но довольно броское. Индрикис, как обычно, в элегантном мундире айзсарга; еще бы саблю сбоку, и считайте, прямо с парада или какого-нибудь торжества пожаловал. Ростом Индрикис не вышел, да и бравости маловато, раздобрел опять за последнее время, на рыхловатом круглом лице второй подбородок намечается. Но мундир свое дело делает, грудь на ватине колесом, талия в обтяжку. Индрикис следит за своей наружностью, тщательно выбрит, одеколоном попахивает. Волосы с некоторых пор стрижет коротко, они ежиком топорщатся. Паулис уж не раз прохаживался по этому поводу: «Я гляжу, Индрикис, ты в близнецы к вождю нашему метишь». Индрикис на это отвечает с презрительной ухмылкой: «Предпочитаю смешные, а не плоские шутки». В самом деле, отчего бы ему не зачесывать волосы на манер президента Ульманиса? В такой прическе есть воинский шик. При всяком удобном случае Индрикис уголками заплывших глаз самодовольно озирает себя в зеркале.
И на сей раз — по крайней мере со стороны Индрикиса — встреча получилась довольно прохладная. Что ему Паулис! Лишь уступая просьбам Нании, пошел он в ресторан. Голова у Нании всегда полна бредовых идей. Особенно в последнее время. И, как нарочно, все наперекор ему. Теперь вдруг эта прихоть: «Своди меня в ресторан. Паулис там уже три дня и три ночи маринованными огурцами лакомится. Я тоже хочу».
Когда такие страсти — недавно Берту схоронили, сам Паулис из чужих земель воротился, — как тут мимо пройти, и отвернуться неловко. Родственник все же.
Индрикис, прикусив губу, вобрав через нос побольше воздуха, с важным видом шествует к длинному столу, за которым Паулис в данную минуту мечется между безутешным горем и безудержным жизнелюбием. Заметив вошедших, Паулис встает из-за стола. «Корчит из себя невесть что, будто полмиром владеет. А посмотришь — ничего в нем нет, ровным счетом ничего, разве что ростом взял, — думает Индрикис, с удовольствием про себя отмечая, что костюм на Паулисе мятый. О том, как галстук модно завязать, человек этот вообще не ведает. Замшелый старикан, деревенщина! Скулы желтой стерней обросли, пугало гороховое».
— Поздравляю с возвращением. — В словах Индрикиса столько равнодушия и холода, что температура в зале ресторации должна понизиться на градус-другой. — Ах да-да… Заодно соблаговолите принять и мои соболезнования.
— Хорошо, что ты пришла, Нания-душечка, — говорит Паулис. Его большие бледно-синие глаза становятся огромными. Такое впечатление, будто синь его глаз, подтаивая, поплывет по щекам. — Сейчас мне очень худо, Нания-душечка. Сказать тебе по правде, я схоронился здесь, как кабан в чаще, всего свинцом изрешетили…
На Индрикиса Паулис, разумеется, тоже поглядывает, как же иначе. А замечать не замечает. Паулис видит только Нанию. Паулис разговаривает только с Нанией. И оттого что перед ним Нания, сбрасывает с себя все личины и маски. Незачем больше таиться. Слабый, несчастный, потерянный Паулис, который никак не соберется с духом вернуться домой.
— Я надеюсь, ты угостишь меня маринованными огурцами. Да и сам закуси. От горестей я одно лекарство знаю — поесть что-нибудь такого, что душа просит.
Все это, конечно, пустые разговоры, кто ж того не понимает. Но у Нании так славно горят щеки, а на лице столько непритворного сочувствия. И как бы невзначай она своей ладошкою поглаживает руку Паулиса. Не странно ли, у беспомощного Паулиса такие крепкие руки. Руки настоящего Вэягала. У Вэягалов руки всегда на укутанные отопительные трубы котельни похожи, так и кажется, сейчас их обтягивающее тряпье расползется по швам — и оттуда полезут клочья желтой шерсти.
— Как? — От возмущения Индрикис насилу себя сдерживает. — Ты хочешь здесь сидеть?
— Да. — Нания радостно озирается. — Чем тебе здесь не нравится?
Немного погодя опять все входит в колею. Паулис рассказывает что-то озорное и потешное про монахинь и папу римского, Бриедитис, лучший сапожник в Зунте, запевает «Был я молод, был я в силе», кельнер заставляет стол новыми напитками и закусками.
За сапожником явилась жена. Крута-На-Руку-Кача. Паулис пытается заступиться за друга, но ему приходится в свой адрес выслушать не одно ядреное словцо.
— Кача, лапонька, ты вольна бранить нас, только знай, не на твоей стороне правда. Ну да, мы поем, пьем, веселимся. Но это лучше сочетается со смертью, чем слезы и вздохи. На смерть надо смотреть сквозь светоч жизни. Чтобы знать, что есть тьма, надо знать, что есть свет.
— Все вы забулдыги, вот она, правда. Все вы безбожники, вот она, правда. Все вы распутники, вот она, правда. На моей стороне правда!
— Нет, Кача, лапонька.
— Это почему же?
И тогда Паулис, приложив ладонь к сердцу, произнесет слова, которые надолго у всех останутся в памяти:
— Потому что у правды может быть сто рук и сто ног, но ей, как и человеку, не дано забраться сразу на два дерева.
Индрикис сидит рядом с Нанией с таким выражением на лице, будто задыхается от вони. Рюмку за рюмкой пьет, а лучше ему не становится. Наоборот, все хуже и хуже. Наконец Индрикис достает часы, щелкает золотой крышкой и говорит, обращаясь к Нании:
— Пора домой.
— Ну что ж, — подхватывает Нания, — раз торопишься, ничего не поделаешь…
— Нания, я серьезно.
— Как будто я шучу, — отвечает Нания.
На седьмой день утром Паулис появился в Крепости и — сразу баню топить. Под вечер Антония пошла проведать, не случилось ли чего с сыном, а он, на полке сидя, сбривал свою отросшую желтую бороду.
— Ты чего застрял? — В разговорах Антония все еще приставляет к уху ладошку.
— Гре-ехи, маменька, замаливаю.
— Так долго?
— Все по порядку. Быстрей не получается.
— Ах, Паулис, Паулис! Пока пороли тебя, ты не был таким шалопутом… Ну и много ль хорошего в мире узнал?
— Мир, маменька, штука шальная и славная. Детские причуды с человеком навек остаются: строит он, строит песочные замки, потом возьмет и все поломает. Похоже, такой момент наступает.
— Может, на сей раз обойдет нашу сторону?
— Сторона у нас больно привлекательна.
— А как же наши дорогие свиньи? Ведь их в Англию тогда не переправишь.
— Чего раньше времени горевать. Авось нос подскажет дорогу.
На следующий день Паулис объявил Антонии, что хочет с детьми съездить на могилу к Берте. Несколько удивился, не найдя в тележном сарае выездных санок, лишь потом сообразил: санки-то в озерной проруби. Пришлось в рессорную коляску запрягать жеребую кобылу, молодого Лосиса еще не успели объездить.
Могила Берты среди осевших весенних сугробов выглядела совсем свежей, будто вчера только засыпали. Зеленела хвоя, вощеным глянцем блестели венки из брусничника. Паулис, держа Виестура за руку, стоял и плакал не выплаканными на похоронах слезами. Дочку, двухлетнюю Скайдрите, Антония взяла на руки. Антония не плакала, она была баба крепкая. «Да если б у меня глаза были на мокром месте, я бы без галош и шагу не ступила», — нередко говорила она. Не в нее Паулис уродился.
Прошла зима, наступила вссна. Антония ворчала, что не под силу ей одной вести хозяйство и целую ораву детишек растить. Паулис обещал подыскать человека. Всем на удивленье человеком этим оказалась Нания. Поначалу она лишь днем находилась в Крепости, вечером в город возвращалась, в Особняк. Но в середине лета Паулис столковался с мастером, тот на втором этаже отремонтировал для нее комнату.
Леонтина так переживала уход Нании, что килограммов десять потеряла в весе, без конца пила бром и опять зачастила в церковь. То была не прежняя Леонтина, с присущим ей хладнокровием выходившая из самых отчаянных положений. Новая Леонтина устраивала скандалы, ругалась, грозила, затем кидалась в другую крайность — умоляла, пыталась разжалобить, стонала и сетовала: