Перед вечером еду назад. Гляжу, топор на дороге валяется. Поднял топор. Еще чуть проехал. Мужичонка тот идет, с одного края дороги на другой так его и бросает.
Помог я ему в телегу заползти.
«Это, кричит, ему не в Африке на угнетенные народности нападать. Я этого льва живо бабе своей на воротник пущу. Одной рукой — другую и марать не стану — подниму, а земля примет, только косточки полетят».
Луком от него разит, что слезами весь обливаюсь.
Лук — это ладно, а где он такой заразной самогонки напился: выворачивает меня от ее духа.
«Я, говорит, барды целый бочонок выпил для запаху. Это, говорит, не обязательно ее через аппарат гнать. У меня она в собственных кишках градус даст».
Подъезжаем к его двору. Слез он, пошел к избе. И надо же так подгадать, что прямо он на глаза своей бабе угодил.
«Ирод ты проклятый! Опять напился, мучитель», — крикнула, схватила чугунок с плетня да этим чугунком его и накрыла. Рухнул он, руками и коленками в землю упирается. Подхожу я. Помочь, думаю, надо. Он как схватил меня, голову и бороду мою ощупал, вцепился в волосы.
«Марья, — из чугунка он орет. — Марья, пока голову он мне не отъел, в пасти я у него по самую шею, борюсь с ним, коли его скорей вилами. Это, кричит, лев хищный, вредителями выпущенный».
«Какой я тебе лев? — вырываюсь это я и объясняю ему: — Не в пасти ты у льва, а в чугунке. Жена твоя так постаралась».
«Марья, — свое он орет, — коли скорей его, а то гриву испорчу — воротник не выйдет тебе».
Да еще пуще вцепился в мои волосы.
«А, окаянный, — баба его мне говорит. — Это ты его напоил».
Огрела она меня колом. Второго удара ждать не стал.
Хрен с ними, с волосами. Не до волос. Быть бы самому живу. Дернулся да бежать.
Баба его — за мной. Ноги длинные, молодая. Никак это скорость я не возьму, чтоб от палки ее отдалиться.
Вдарит и вдарит, как цепом. На зигзаг я перешел.
Тут уж с перерывом она молотила: раз вдарит, раз мимо.
«Убьешь, отвечать будешь, — хочу это я ее припугнуть. — Статья такая есть».
«Не убью. Будешь, змей, жить, а пить уж нет».
«Ты, говорю, лучше так на своего мужика подействуй, чтоб жил, а не пил».
«Да нет уж, пусть лучше пьет, чем после такой обработки жить ему на моем иждивении».
Вот тут я и припустил от ее палки. С разгону круга три вокруг своей избы дал, пока остановился…
Насмеявшись, вытирая мокрые от слез глаза, Кирьян сказал охрипшим от смеха голосом:
— Уморил ты, дядя Никита. Это же надо так выдумать.
— Дальше слушай… Постриг волка — это ладно, Я ему еще пасть сыромятным ремнем связал, как намордником. Ни жрать, ни пить. Возле дворов ползал: пощады с голода и с жажды искал. Дикий зверь покорился, не вынес. А что человек? Секретно говоря, тоже, поди, поползет — только жить дай.
— Ползают гады с гадюками. Для них и правда твоя, — сказал Кирьян.
Никита повернулся к нему. Тень его застыла на лице Кирьяна. Он лежал на спине, раскинув широко ноги в наблещенных сапогах. На пряжке ремня синеет звезда.
Тень отпрянула.
— Не торопись, — сказал Никита.
— Нет уж, под гадючью колоду не поползу. За один денек среди этой красоты сто подколодных лет отдам.
Как шапкой, вот так и шлепну все эти сто лет за один денек где-нибудь возле Угры. Какую хочешь радость еще придумай, а нет и не будет ничего дороже денька родной сторонки.
Никита с любопытством слушал Кирьяна: речист малый.
— Какая ж она, радость, на своей сторонке без бабенки? — заметил с шуткой Никита.
— Без родной сторонки затужишь и с бабенкой.
— Тоже верно, — согласился Никита. — А не торопись.
Слова — серебряны, посулы — золотые, а на все божья воля, секретно говоря.
— Хоть чья воля, а свою и богу не отдам!
— А ежели намордник, как тому волку?
— Ты, дядя Никита, от собственного страха, случаем, зайца не обгони, а меня испытывать нечего.
А на другой телеге свой разговор, свои откровения, которые так задушевны ночью.
Сидят рядом Катюша и Феня.
Тянет с лугов прохладой, сливается с притаенным, как в мякине, теплом дороги.
В высоте светлелись какие-то далекие, неподвижные среди звезд облака, и прямо под ними фосфорически мерцал луг, и эти облака и мерцающий луг размывали мглу мутно-холодным светом, серебрились березы.
— Кто ж провожает тебя? — спросила Феня.
— А меня бесполезно провожать.
— Почему?
— Проводил — и прощай от плетня.
— Так никто и не нравится? Не поверю.
— Нравится. Только не знает он.
Феня засмеялась.
— Чудная ты, Катюшка. Разве это скроешь?
— Догадается, думаешь?
— Безусловно.
— А вот молчит. Значит, не пара ему.
— Кто же?
— Его тут нет. Далеко он. В Москве.
— Интересно, — сказала с лукавинкой Феня. — Артист, что ли, какой-нибудь? Лемешев, может?
— Нет, что ты, — с серьезностью отвела эту шутку Катя. — А тебе нравится Лемешев?
— Очень.
— И мне. Голос у него такой радостный.
Феня стряхнула с коленей лузгу от семечек и так, вроде бы между прочим, спросила:
— А Федя Невидов что, или разонравился?
Глаза Кати заблестели. Жарко стало щекам.
— Не разонравился, но и не набиваюсь, — сказала Катя про давнего дружка своего. — На военных курсах он в Москве. Будет политруком. Скоро в отпуск приедет.
— Пишет? — спросила Феня.
— Кире письмо прислал. А мне в последней строчке привет с Угрою.
— Вот намека-то и не понимаешь.
— А что?
— Как Угра, родная ты для него.
— Правда? — и радостно глянула в глаза Фени. — Какая ты… красивая… И до чего ж ты красивая!
— Спасибо за ласку. Бабам слаще меда такие слова.
— Слаще, когда милый говорит, — быстро уточнила Катя.
— Говорят, а потом забывают.
— Нет, Митя тебя всегда любил.
— От любви не загуливают, как он загуливал.
— Прости его. Мучается он теперь.
— А тебе вроде бы жалко его?
— Жалко!
— Добрая, что ль?
— Как отвязанная ты от него.
Феня усмехнулась.
— Отвязанная или привязанная, а муж он мне — вот и все.
— Не серчай, — с примиряющей лаской сказала Катя.
— В чужой жизни все разбираемся.
— Зачем я сказала?
— Не переживай.
— Ведь сказала я так, чтоб особенно ты не винила его.
— А себя винила бы?
— Не так, не так мы с тобой говорим. Феня, милая, — и Катя обняла ее, прижалась к ней, чтоб успокоить. — Не со зла сказала, а для улыбки твоей перед Митей. Как же это одного винить, раз жили вместе.
— Ладно. Может, поеду к нему, — и пристально пригляделась к Кате, заметила, как тронулась от улыбки ямочка на ее щеке. «Как улыбка-то у них похожа», — подумала Феня о Кирьяне и сказала:-Хочешь, косынку тебе подарю, зеленую с красными маками? Наденешь, когда Федя приедет.
— Что еще будет, Феня?
— Уедешь с ним. А летом — сюда купаться, загорать.
Красота! Все помаленьку разъедутся, — сказала Феня, с задумчивостью оглядывая отстающую от телеги ветлу, которая все дальше и дальше уходила в поля и вот замглела в тумане, как мглело сейчас прошлое перед Феней, от которого, казалось ей, уезжала она.
Тихо-тихо идут кони, задумались и вдруг вспрянули от песни.
Никита запел.
Голос хрипловатый, с притаенной угрюминкой, не напрягаясь, пел, как это бывает, когда поют в лад неспешливой работе.
Эх, да никто не придет,
Никто не заплачет.
Кирьян подхватил, горячо загоревал в печали этой песни его голос.
Никто не заплачет
Над моею могилой…
Один пел с какой-то хмурой покорностью перед судьбою, а другой — со всей молодой силой звал, чтоб было не так, как в песне, чтоб пришел кто-то, не забывал про горько забытого.
Над моею могилой
Слезу не прольет.
Феня и Катя молча слушали: мужская песня, солдатская.
«Нет, нет, я пришла бы, пришла бы», — уверяла кого-то Катя с мокрыми от слез глазами.
«Вот и печаль, а красота-то какая», — думала Феня, и не верилось, что пели это знакомые ей люди.
Кирьян шел рядом с телегой, держась за гребенку. Никита сидел спиною к нему, как-то сгорбясь криво.
Трепетало в полях заревцо от костра ночного, там человек на коне поднялся, стоял неподвижно, прислушиваясь к песне, как вещий и грозный призрак этих полей, в зеленых безднах которых тлеют кости и железо былых нашествий. Жадно росил ветер, горюнил с песней:
* * *
Приехали в Павлиново перед полуночью. Рубиново мреет огонек стрелки за станцией. Тут путь на Ельню, а дальше — сам Смоленск в блеске соборов возносит грозную славу свою.