— Помер, в прошлом году помер.
— Ну где там директор, начинать надо!
— Во, подъехал.
Когда появился директор и все расселись за столом, Иван Иваныч строго кашлянул и на правах старшего предупредил:
— Покрепче их пропесочить, чтоб проняло. Всем выступать надо, чтоб не отмалчиваться.
Несмело вошли и встали у порога Фаина, Галина и Вася. Каждый из них вел себя по-разному: Вася хлопал глазами, готовый согласиться на что угодно, Галина, молчаливая, хмурая, упрямо смотрела в пол, себе под ноги, Фаина, совершенно равнодушная ко всему, разглядывала стены и потолок в председательском кабинете.
Первым выступал Григорьев, по-военному четко излагал суть дела: гражданки Куделина, Лазарева и гражданин Раскатов несколько дней назад устроили драку в леспромхозовской «Снежинке», когда их оттуда выгнали, они долго ругались возле магазина и материли продавцов, которые не хотели им продавать водку.
Григорьев закончил, и наступила пауза. Директор леспромхоза окосил глаза на часы.
— Разрешите, извините, что порядок у вас нарушаю, в лесосеку надо ехать. Я вот что, субчики, вам скажу. Вы свои фокусы бросьте! Не исправитесь — выгоню с треском! Вот мое слово. Больше чикаться с вами не буду.
Директор еще раз извинился и заторопился к двери.
Снова повисла пауза. Надо было ее заполнять. Тряхнув волосами, Зинкина поднялась с места, покраснела и громким голосом, каким она читала по праздникам стихи в клубе, выпалила:
— Как вам не стыдно! А ведь вы, Лазарева и Куделина, женщины! Понимаете, женщины! Взгляните на себя — до какой низости опустились! Это ведь ни в какие рамки не входит. Пьянки, драки — уму непостижимо! А на вас не только взрослые, но и дети смотрят. Понимаете, дети! Я считаю, что их нужно наказать как можно строже, такого безобразия терпеть нельзя!
Зинкина облегченно вздохнула и села, со щек ее постепенно сошла краска.
— Я с товарищем Зинкиной полностью согласен. Больше и добавить нечего. — Ревякин развел руками.
Иван Иваныч степенно кашлянул, отодвинул стул, чтобы не мешался, и заговорил не спеша, с расстановкой:
— Хочу сказать, что предложение по поводу нашего заседания внес я. Живу с этими товарищами в соседях. И никакого житья от них нету. Ни днем, ни ночью. Пересказывать про это не буду — известно. О другом хочу потолковать, до каких пор мы будем терпеть такое? Предлагаю всех троих оштрафовать, а если не исправятся — выселить из деревни.
— Я брошу, — с готовностью отозвался Вася и моргнул глазами.
Фаина чуть повернула голову в его сторону и хмыкнула:
— Ладно, штраф уплачу.
— Что, значит, ладно?! — рассердился Иван Иваныч. — Мы тут не в бирюльки играем!
— Ну сказала — уплачу, чего еще?
Галина по-прежнему смотрела в пол, себе под ноги, и даже не шевельнулась.
— А ты, Куделина?
— Я? — подняла глаза и посмотрела на всех. — Я? Согласна, чего тут…
И вздохнула.
Карпов выступать не стал, он морщился, качал головой и ловил себя на том, что все они, сидящие и стоящие сейчас тут взрослые люди, по-детски играют в испорченный телефон, будто выполняют надоевшую, опостылевшую обязанность. Одни говорят, потому что надо говорить, другие слушают, потому что надо слушать — никуда не денешься, а думают все по-разному. Карпов был в отчаянии, но начатое дело, хотя и понимал сейчас его полную бесполезность, требовалось доводить до конца. Он встал и сказал, что по решению комиссии все трое подвергаются денежному штрафу. Вася, Галина и Фаина вышли. Григорьев сердито посмотрел им вслед, надел фуражку и, приставив ладонь к переносице, проверяя таким образом, по центру ли кокарда, уверенно сказал:
— Ерунда все это! Как мертвому припарка! Либо садить, либо выселять! Во, слышишь?!
В коридоре недовольно бурчала Фаина:
— И так денег нет, тут еще штраф. Вот жизнь, едрена вошь…
А Карпову в ту минуту хотелось лишь одного — чтобы все ушли, чтобы оставили его одного, чтобы он привел в порядок свои невеселые мысли.
После того дня он много раз оставался один, но мысли свои в порядок привести не смог до сих пор. Не было уверенности, ясной, осознанной уверенности, а без нее земля качалась под ногами, как зыбкое болото.
Карпов продолжал сидеть за столом, обхватив голову руками. В такой позе его и застал Григорьев, вошедший в кабинет с четким и громким стуком подкованных сапог по полу. Участковый, сразу после армии закончивший милицейскую школу, еще не растерял воинской выправки, был всегда стройным, подтянутым и сапоги у него при любой погоде на улице блестели, как зеркальца. Расстегнув шинель, сняв фуражку — все это он делал энергично, быстро, — Григорьев прошел к столу, сел напротив Карпова, подвинул поближе к себе пепельницу и закурил.
В Оконешниково участковый заглядывал не так уж часто, но Карпов за короткое время успел его хорошо изучить. Если он вот так, не разговаривая и не здороваясь, заходит в кабинет и садится напротив, значит, не в духе. И, зная это, не торопил Григорьева, сидел и ждал, когда тот заговорит.
— Знаешь, где я сегодня был? — отрывисто спросил Григорьев.
— Скажешь — узнаю.
— Хорошо, скажу. Слушай, товарищ председатель сельсовета. Внимательно слушай. Вчера совещание было в райотделе, и присутствовал на нем председатель райисполкома. И влил он вместе с другими начальниками вашему слуге по самую маковку. За безобразное пьянство на вверенной вам территории. Мысль улавливаешь?
— Догадываюсь.
— Привлечь и поднять все общественные силы села и тэ дэ и тэ пэ, иначе буду я иметь бледный вид. Ну и ты, естественно. Так вот, силы, не знаю какие, поднимай сам. А лично я буду оформлять документы. Вот с этой троицы и начнем.
— Что начнем? — не понял Карпов.
— Лечить больной организм хирургическим путем! Ясно?! Раскатова — в ЛТП. На бабенок — коллективное письмо жителей, и в двадцать четыре часа — к едрене фене!
Карпов это слышал от участкового не в первый раз. Да и делали они уже это раньше: и в ЛТП отправляли, и выселяли, но перемен никаких не было. Среди бумаг на столе он отыскал листок, на котором столбиком были отпечатаны фамилии, и протянул листок Григорьеву.
— Что это?
— Список пьяниц села Оконешниково. Сколько их там, видишь? Сорок два! Сорок два гаврика! Всех не отправишь и не выселишь!
— Не сразу. А потихоньку, выселим, не бойся.
— А тут другие подрастут. И — плохо играло, начинай сначала!
— Знаешь что! — закричал Григорьев. — Смотреть на тебя… тошно. Ни рыба ни мясо, слюни жуешь, а дела нет. Ну сам, что предлагаешь?!
— Не знаю, — честно ответил Карпов. — Думаю, думаю и концов найти не могу.
— Ладно, ты думай, а я буду дело делать. Выселять!
— Выселять! Выселять! Заладил, как попугай! А куда ты их выселишь? За границу, что ли?! Все равно маяться кому-то придется! Или так — на, боже, что нам не гоже?!
— А что делать?! Воспитывать?! Так сколько можно?! По рукам надо, по рукам! И ты мне… морали тут не читай!
Григорьев вскочил, натянул шинель, но, как ни торопился, аккуратно застегнул все пуговицы и проверил — по центру ли кокарда.
Карпов снова остался в своем кабинете один и снова видел, как крутятся, не задевая друг друга, две шестеренки.
В председателях он был уже восемь лет. До этого шоферил в леспромхозе, немного побыл завгаром, не ждал, не гадал, а его раз — председателем. Ничего, пообвыкся. Вот уже девятый год исправно, как послушная лошадка, тянул тяжелый воз, тянул так, что скрипела сбруя. Но в районе его все равно частенько ругали. То заседание не успел провести, то планов нет, то еще что-нибудь. Карпов соглашался, сам видел пробуксовку, целыми днями страдовал над бумагами, собирал всякие комиссии, на которых подолгу и обо всем говорили, и снова, как та лошадка, упирался изо всех сил. Но вдруг оглядывался и ему становилось не по себе, хотелось кричать криком: телега-то почти ни с места.
Вот взять хотя бы эту «Снежинку» леспромхозовскую, будь она трижды проклята!
Карпов поднялся из-за стола, подошел к окну. В окно была видна большая, зеленая вывеска с облупившейся краской. Он глянул на нее и дернул головой, словно пронзила от пяток до макушки острая боль.
Стояла раньше в Оконешникове церковь. Богатая, красивая церковь, на всю округу славилась: отпевать, венчать, крестить всегда сюда из ближних сел ехали. В тридцатых годах крест с колокольни свернули, попа сослали в Нарым, а в церкви сделали клуб. В шестидесятых, когда леспромхоз вошел в силу и понаехало много вербованных, — тесно всем стало в бывшей церкви, отгрохали новый очаг культуры, а старый отдали под орсовский склад. Колокольня без хозяйского догляда с годами прохудилась, стала протекать, и товары в складе начали портиться. Колокольню бы перекрыть, да и дело с концом. Но начальник ОРСа решил сделать по-своему. Решил он колокольню свалить. Дурное дело, как известно, не хитрое, если бы что другое, лет пять бы еще собирались, а тут как-то сразу и ловко спроворили. Нашли бригаду пришлых шабашников, и они шустро взялись за дело. Дня за два поотрывали доски, раздели колокольню, оставив лишь четыре толстых стояка и поперечные связки. Но тут случилась закавыка — то ли они деньги, еще незаработанные, не поделили, то ли характерами не сошлись друг с другом, короче говоря, причина неизвестна, а результат видели все: мастера передрались между собой, на следующий день помирились и дружно запили, а потом и вовсе исчезли из Оконешникова неизвестно куда. Стояла церковь все лето, безобразная и жутковатая, целясь в небо четырьмя серыми стояками. Пришлось начальнику ОРСа искать новых шабашников. Под осень он их нашел. Мужики походили вокруг бывшей церкви, позадирали головы и стали поднимать наверх инструмент. Оказалось, что свалить стояки не так просто. Только поднесут «Дружбу», а она, как по железу — звяк! — и цепь полетела. Пришлось шабашникам «Дружбу» отставить в сторону и взяться за поперечные пилы. Поширкают немного и рубят топорами, поширкают и опять рубят. Высохшее, окаменевшее дерево поддавалось с трудом. В то время еще жив был старик Тимохин, вечный плотник, так он с утра, как на дежурство, приходил, садился на лавочку возле магазина и смотрел на бестолковую, с криком и матерками, суетню шабашников. И чем хуже шли дела на верху бывшей церкви, тем злорадней усмехался дед Тимохин.