— Практика оживления умерших путем сжимания левой части грудной клетки насчитывает уже века. Почему бы и мне не воспользоваться этим приемом? Индейцы Северной Америки, чтобы вернуть мертвого к жизни, передавали ему дыхание живого человека. И в этом, как видите, мы недалеко ушли от того, что делали до нас другие…
— Вы умеете читать лекции в самом неподходящем месте, — не отводя глаз от больного, говорит она. — Это не каждому удается.
Я был готов уже ответить ей тем же, оборвать на полуслове, намекнуть, что дерзость не украшает ее, но в это мгновение больной открыл глаза. Они были устремлены на меня, но вряд ли что-либо различали. Так смотрят слепые. Я взглянул на часы, чтобы выяснить сколько времени прошло с момента клинической смерти.
— Семь минут, — сказала Надежда Васильевна, — для тревоги нет оснований.
Она прочла мои мысли и поспешила меня успокоить. Я забыл ее недавние придирки и поблагодарил.
— Вы правы… Это так называемая корковая слепота, она обычно проходит.
Когда больного увезли в палату, наш разговор возобновился. Усталые и возбужденные, мы сидели друг подле друга на скамье и обсуждали событие, которому были свидетелями. Надежда Васильевна засыпала меня вопросами, и я едва успевал на них отвечать. Теперь она казалась миролюбивой, всем интересовалась и все хотела узнать. Выслушав, в каких случаях смерть обратима, она спросила:
— Пробовали вы оживлять умерших спустя пятнадцать минут после смерти?
Я объяснил ей, что оживленные люди с поврежденной корой головного мозга неполноценны и становятся обузой для себя и окружающих. Будь они способны мыслить и рассуждать, они не были бы нам за это благодарны.
Она задумалась, и тут только я впервые ее разглядел. Надежда Васильевна была хороша. Выше среднего роста, чуть полная, с мягкими чертами лица, так не вязавшимися с се сухой лаконичной речью и строгими, даже резкими движениями. Ее каштановые волосы, свернутые пучком на затылке, и карие глаза с длинными ресницами под сенью темных подвижных бровей мягко оттеняли несколько бледное лицо и маленький, резко очерченный рот. На вид ей было лет двадцать восемь. Она, несомненно, была и красива, и умна, но речь и движения ее свидетельствовали о глубоком разладе в ее душе.
— А почему бы вам не попробовать? — вернулась она к прерванному разговору. — Пусть эти люди неполноценны, но где уверенность, что они со временем не поправятся… не станут вполне нормальными?
Я снова повторил, что погибшие мозговые клетки не возрождаются, оживление ни к чему не приведет.
— Мы не можем себе позволить, — закончил я, — ставить опыты на человеке.
— Не на человеке, — поправила она меня, — а на трупе. Во имя науки человечеству не жаль было живых людей, а вы жалеете мертвых. Ведь так?
Снова в ее тоне зазвучала ирония. На память пришла сухая лаконичная фраза: «В вашем распоряжении три минуты», и прежняя неловкость овладела мной. Мне страстно захотелось разубедить мою взбалмошную помощницу и объяснить, что ее мысли не новы, они немало в свое время терзали и меня. Сколько раз я проклинал скупо отпущенные мне минуты для борьбы со смертью. Я завидовал летчику-испытателю, который может пробовать свои силы до той критической минуты, когда, не выдержав напряжения, самолет рассыплется и сгорит. Я спокойно принял бы смерть, утешившись мыслью, что не остановился у мертвой преграды…
— Вы напрасно это говорите, — сказал я ей, — мне не мертвого, а живого жаль. Вернув несчастного к жизни, я постеснялся бы этому человеку в глаза взглянуть.
Воспользовавшись паузой, я заговорил о другом:
— Позвольте и мне, Надежда Васильевна, задать вам вопрос: как вы объясните ваше поведение сегодня? Вы мной недовольны? Я чем-нибудь обидел вас? Или вы будете утверждать, что это мне только показалось?
— Нет, — не поднимая головы и не глядя на меня, ответила она. — Ни вы, никто другой меня не обидел, я всегда так веду себя на новом месте. Меня к этому приучили хирурги — мои прежние начальники и учителя… Эти люди, как вы знаете, считают своей привилегией третировать персонал во время операций. — Слово «третировать» она произнесла с особой интонацией, как бы выделяя его. — Не дожидаясь, когда такой мастер браниться покажет себя, я научилась его предупреждать.
Она подняла голову, краешком губ усмехнулась и искоса взглянула на меня. За улыбкой и взглядом скрывалось нечто недосказанное, и я нетерпеливо ждал, когда она снова заговорит.
— Вы умеете хранить присутствие духа, — с той же многозначительностью продолжала она, — а ведь я порядком надерзила вам.
Теперь было поздно ее упрекать, да и после ее признания — бесполезно.
— Я не мог поступить иначе, — ответил я, — спорить — значило бы расстроить вас, а в нашей работе беспокойство может стоить больному жизни… Не скажете ли мы теперь, куда девался начальник госпиталя? Я ведь не поверил, что отвечать на вопросы не входит в круг ваших обязанностей.
Она молча открыла дверь и кивком головы предложила мне следовать за ней. У дверей биллиардной она остановилась. Оттуда доносились голоса врачей и стук шаров.
— Он здесь, — сказала Надежда Васильевна, — у них сегодня состязание. Без Антона Семеновича эти соревнования невозможны…
Слухи о моих успехах с невероятной быстротой облетели фронт, достигли медсанбатов и полковых медицинских пунктов. Меня все чаще вызывали оказывать помощь на месте. Врачи навещали нас и, изучив наши приемы, возвращались в свои части, чтобы у себя продолжать нашу практику. Несколько тревожила меня чрезмерная популярность моего имени, поток писем с неумеренными похвалами в мой адрес и частые описания во фронтовой газете всего, что творится в лаборатории.
— Слишком шумная известность, — жаловался я Антону, — и, заметь, в слишком малый срок.
Он пожимал плечами и улыбался.
На мои вопросы приезжим, как они узнали обо мне, следовал обычно уклончивый ответ.
Вскоре мне стало известно, что своей популярностью я обязан Антону. Оп сумел растрезвонить о «массовых воскрешениях из мертвых» в лаборатории N-ского фронтового госпитали! Его расчет был безошибочен и прост: слухи доходят до командования, госпиталь становится «предметом внимания», лабораторию расширяют и со временем ей присваивают «номенклатуру научного центра», больше того — «творческого штаба»… Я начинал привыкать к его напыщенной манере выражаться, не раз убеждался, с какой ловкостью он добивался своей цели, и все же не стерпел и сказал ему:
— Реклама в науке уж тем нехороша, что она ко многому обязывает ученого. С нас спросят чудес, а ведь мы их творить не умеем.
Он выслушал меня, задумался и попросил повторить фразу:
— Уж очень она хороша, — признался Антон, игриво усмехаясь и поглаживая свои русые кудри. — Пустишь ее за столом в веселой компании, и никто не пикнет, крыть нечем.
Я ответил снисходительной улыбкой. Он был совсем еще молод. Двадцать восемь лет — не бог весть какая зрелость. Жизнь образумит и научит его, со временем придут и сдержанность, и такт. Я не мог быть слишком строгим еще потому, что Антон вырос у меня на глазах, я близко знал его родителей, помнил его мать, которую он так напоминал: то же лицо, та же мягкая и теплая улыбка.
Отец Антона, мой старый друг Семей Иванович Лукин, просил меня в письме не оставлять сына в трудную минуту и присматривать за ним. Это ко многому обязывало меня. Наконец я успел здесь полюбить Антона. Признательность за внимание ко мне в санитарном управлении и в госпитале сменилась нежной привязанностью. Меня глубоко трогали его заботы обо мне. В день моего рождения он прислал цветы и фрукты и заставил принять подарок. Во время моей недавней болезни я, просыпаясь, часто находил его возле себя. Палатная сестра рассказывала, что он две ночи напролет дежурил у моей постели. Были за ним и немалые грехи, которые я, как и другие, охотно ему прощал. Уступчивый и добрый, он удивительно легко поддавался соблазну солгать или без основания причинить другому неприятность. Ему как-то взбрело в голову путем сомнительной комбинации ввести в заблуждение санитарное командование, и он выложил мне свой план:
— Я думаю, Федор Иванович, не отмечать в истории болезни неудачные случаи оживления. Такая регистрация, — совершенно серьезно говорил он, — положительно бесполезна и вообще ни к чему.
То, что он собирался делать, было бы преступлением, а мое согласие — прямым соучастием в нем. Ни себе, ни ему я ничего подобного позволить не мог. Убедить его в этом оказалось легче, чем я предполагал.
— Ты, кажется, согласен с тем, — спросил я, — что клиническая смерть — это скрытая жизнь, иначе говоря, продолжение болезни.
— Несомненно, — согласился он.
— II записи в истории болезни должны вестись до абсолютного конца.