— Матвей Ионыч, вы кланяетесь? — крикнул он и постучал в стену.
— Кому? — донеслось из соседней комнаты, и вдруг оказалось, что Матвей Ионыч говорит по-ярославски, на «о».
— Ваньке.
— Кланяюсь, — сказал Матвей Ионыч.
«Кланяется…» — написал Трубачевский.
— А как вы кланяетесь, низко?
Матвей Ионыч посопел трубкой — что «да, низко». Подобно Паганини, который, играя на одной струне, сговорился с дочкой тюремщика о побеге, Матвей Ионыч при помощи своей трубки выражал и чувства и мысли.
«…Низко, — написал Трубачевский. — Я рассказал ему о своих делах, и он обнаружил полное невежество по части истории декабристов. Так что придется нам с тобой взять на себя заботу о его воспитании. Ну, прощай, иду спать».
Он прикрепил записку к настольной лампе, погасил свет и с минуту постоял у окна, выходившего на серый каменный двор с маленьким садиком посредине. Мужчина и женщина шли по панели и громко говорили, стук их шагов раздавался ясно, как в пустом каменном здании.
— А на третье — мороженое! — услышал Трубачевский… и вдруг вспомнил этого белобрысого, в сером костюме, который пил чай у Бауэра в столовой.
Как его, Неворожин? Почему Бауэр так насупился, увидев его, а потом познакомил их так неохотно? И Трубачевский как будто снова увидел этот взгляд, которым Неворожин встретил их, такой внимательный и равнодушный. Мурашки запрыгали у него на спине и плечах, как в детстве при чтении страшной книги, когда все идет спокойно, страница за страницей, но уже чувствуешь, что еще две или три — и начнется такое, что заранее собираешься с духом.
Сверкая лакированными крыльями, выехал из-под арки и свернул на Пушкарскую автомобиль. Сторож татарин захлопнул за ним ворота и лениво пошел назад. Потом знакомая плотная фигура в юнгштурмовке и кепке показалась в воротах, и Трубачевский, который уже собирался закрыть окно, лег животом на подоконник и крикнул:
— Ваня!
Карташихин поднял голову.
5
Матвей Ионыч уже давно спал, а они все еще говорили. Трубачевский сидел у стола и рисовал рожи. Карташихин лежал, закинув ноги на спинку кровати. Оба курили и уже успели так надымить, что лампа стояла в голубом светящемся круге. На дворе было тепло и тихо, дым не успевал уходить.
Трубачевский рассказал о Бауэре. Сорок целковых в месяц были взвешены и распределены — как будто они уже лежали в кармане.
— Позволь, а какая же дочка? — спросил Карташихин. — Машка?
— Не знаю. Хорошенькая.
— Ничего хорошенького… Толстая. Я ее знаю.
— Разве толстая? — с огорчением спросил Трубачевский.
Карташихин засмеялся.
— Мы с ней однажды подрались. Я изводил ее зайчиками, и она подговорила всех девочек на дворе объявить мне бойкот. Тогда она слегка смахивала на тумбу. Впрочем, это было давно. Значит, сорок целковых? Тебе везет. Это полторы стипендии.
— На стипендию у меня все равно никакой надежды. У нас на весь факультет каких-нибудь двадцать стипендий.
И Трубачевский стал ругать факультет. Математики занимаются математикой, физики — физикой, а они только и делают, что переезжают. Даже восточники, которых всего десять студентов да двенадцать профессоров, сидят на своем месте, в маленьких аудиториях на третьем этаже, а у них одна лекция читается где-нибудь на бывших Женских курсах, другая — в географическом кабинете.
— На днях сидим мы в одиннадцатой аудитории и ждем Гагина по общему языковедению. Вдруг — здравствуйте! — влетает Богданов и начинает читать свою этнографию. Да так живо, что мы и опомниться не успели, как он уже половину лекции отхватил.
— А Гагин?
— Он со сторожами искал нас по всему университету… Нет, хвастать нечем! Кроме разве фотографа, — добавил он, рассмеявшись. — Фотограф — это, кажется, единственный человек, который всерьез интересуется нашими делами.
И он рассказал про фотографа: старая обезьяна в очках с огромным аппаратом, который, без сомнения, еще старше, чем он сам. Уж он-то непременно найдет факультет, куда бы его ни упрятали. Повсюду он таскает за собой «лес», так что и на бывших Женских курсах студент может сниматься в «лесу»; и везде развешивает плакат: «Профессорам скидка».
— Очень толковый человек! Честное слово, я бы сделал его деканом.
— Он бы учредил у вас кафедру по фотографии.
— Ну что ж! Читают же у нас историю посуды. Почему бы не читать фотографию? Нет, ты хорошо делаешь, что подаешь на естественный. Там все по-другому.
— Да я еще никуда не подаю, — задумчиво сказал Карташихин. — Вот на Днепре собираются электрическую станцию строить. Возьму и поеду.
— Иди ты — знаешь куда? — сказал Трубачевский.
Он нашел среди книг старый номер «Огонька» и теперь приделывал ко всем портретам усы и бородки. Один из снимков заинтересовал его: беленькая девушка в военной форме смеялась, подняв над головой ружье. Это была Вера Григорьева, выбившая четыреста очков из четырехсот возможных.
— Посмотри, хорошенькая.
Карташихин взглянул.
— Ничего особенного. Рыба.
— Врешь. И потом четыреста из четырехсот! Рыбе не выбить.
Карташихин смотрел на портрет отца. Дым стоял перед ним, голубой, освещенный снизу, и лицо казалось мягче, теплее. Лев Иваныч рассказывал, что отец попадал в подброшенную монету.
— А мне нравится, когда женщины в военной форме, — сказал Трубачевский и покраснел, — или даже не в военной. Вожатые, телеграфистки. Я как-то из-за одной вожатой в гавань укатил. Засмотрелся.
И он вырезал Веру Григорьеву и написал на обороте: «Заслуженному профессору Медицинского института Ивану Всеволодовичу Карташихину от его единственной слушательницы».
Шел уже третий час, когда, наговорившись вдоволь, они вздумали отправиться гулять на Неву. Спать не хотелось. Карташихин взял ключ, набил папиросами карманы и, на цыпочках пройдя мимо комнаты Матвея Ионыча, они спустились во двор. Ворота были закрыты.
— Давай сюда, — сказал Карташихин и легко перепрыгнул невысокий деревянный заборчик, отделявший двор, от садика перед левым корпусом дома.
Они свернули по Пушкарской направо и вышли на улицу Красных зорь.
Она была пустая и тихая, сначала одна, а потом другая проехали пролетки, и еще долго слышен был мягкий стук копыт о торцы. Небо было темное, но такое просторное, большое! Лампочки покачивались на проводах, окруженные туманным голубоватым сиянием, как бывает только весной и только в Ленинграде.
Ночь ли была такая, но у обоих стало хорошо на душе, и они долго шли и молчали. Только раз Трубачевский сказал с нежностью:
— Хорошо! — и Карташихин кивнул головой.
Легкий ветер подул с Невы, и оба приостановились разом и вздохнули полной грудью. Темная мечеть встала за голыми черными деревьями парка. Минареты были уже видны; начинало светать.
— А я бы не пошел, — сказал вдруг Карташихин.
— Куда?
— Да вот так, в секретари. А насчет Машки ты просто скотина. Увидел юбку — и пишешь плюс. А это минус.
— Почему минус?
И они заговорили о женщинах. Трубачевский утверждал, что так называемая любовь — не что иное, как инстинкт продолжения рода. Ни одно живое существо не тратит на эту музыку столько времени и энергии, как человек. Существуют, например, особи, которые всю жизнь занимаются ею и думают, что на белом свете нет ничего интереснее и важнее. Между тем любовь должна отнимать вдвое меньше времени, чем еда. Если мужская особь захочет написать женской любовное письмо или без серьезного повода позвонить к ней по телефону, следует немедленно обратиться в ближайшую амбулаторию. Пора наконец отменить это наследство средневековья.
— Словом, без черемухи, — с иронией сказал Карташихин. — А давно ли ты приставал ко мне со своим Сергеем Есениным?
— Позволь, при чем тут Есенин?.. — начал было Трубачевский и замолчал, оглянулся.
На углу улицы Деревенской бедноты стоял автомобиль, пьяные голоса донеслись до студентов.
Потом дверца щелкнула, распахнулась, женщина мягко соскочила со ступеньки и пошла вдоль сквера к мечети.
— Варенька, вернитесь, мы больше не будем! — крикнули из автомобиля.
Ничего не отвечая, она быстро шла по панели, потом вдруг свернула на боковую дорожку.
— Варенька! — крикнули еще раз.
Она приостановилась, даже обернулась, и студенты, которые в эту минуту с другой стороны подходили к дорожке, услышали, как она начала что-то говорить и всхлипнула.
— О черт, что такое… — пробормотал Трубачевский.
Один из сидевших в автомобиле выскочил, побежал за ней и догнал, когда она уже пересекала сквер.
— Варенька, честное слово, нехорошо, мы без вас не поедем!
Он хотел обнять ее за плечи, она оттолкнула его. Боа висело на одном плече, он бережно накинул его на другое.